ПАЖ ГУСТАВА-АДОЛЬФА

I

В конторе одного нюрнбергского патрицианского дома, неподалеку от церкви св. Себальда, за поместительным письменным столом сидели друг против друга отец и сын, с напряженным вниманием подводя итоги крупной торговой операции. Оба, каждый на отдельном листе бумаги, подсчитывали одни и те же приходо-расходные суммы, расположенные столбцами, – чтобы потом, для большей достоверности, сравнить результат. Худощавый юноша, вылитый отец, первый отвел острый нос от своих красиво выведенных цифр. Он как раз окончил подсчеты и поджидал более медлительного отца не без оттенка самодовольства на худом, озабоченном лице, когда вошел слуга и подал письмо большого размера с тяжелой печатью. Оно было доставлено, по словам слуги, корнетом из шведских карабинеров. Посланец в настоящее время занят по соседству осмотром залы ратуши, знаменитой своей живописью, и собирается ровно через час снова явиться сюда. Глава торгового дома с первого же взгляда распознал уверенный почерк его величества, шведского короля Густава-Адольфа, и был несколько испуган великой честью собственноручного королевского послания. У него невольно явилось опасение, как бы не вздумалось королю, которого он угощал и чествовал в своем новоотстроенном доме – прекраснейшем во всем Нюрнберге, – занять денег у своего патриотически настроенного гостеприимного хозяина. Но так как купец был несметно богат и умел ценить по достоинству добросовестность шведского казначейства, то все же он без особой озабоченности и даже скорее с легкой хвастливой усмешкой сломал королевскую печать. Однако едва пробежал он глазами краткие строки письма, отличавшегося царственным немногословием, как лицо его стало белым, словно лепка на потолке, навязчиво изображавшая принесение в жертву Исаака его отцом Авраамом. Купеческий сынок, наблюдавший за родителем, в свою очередь побледнел, видя, как вся краска сбежала с сухого отцовского лица; это значило, что стряслось какое-то несчастье. Но он еще больше опешил, когда старик, отведя свои взоры от письма, остановил их на нем с грустным выражением отцовской нежности.

– Ради бога, отец, – запинаясь, спросил юноша, – что случилось?

Старый Лейбельфинг – к этому именитому купеческому роду принадлежали отец и сын – дрожащей рукою передал ему письмо. Юноша прочел:

«Любезный господин Лейбельфинг! Будучи осведомлены о желании сына вашего поступить к нам на службу в пажи и отнюдь не запамятовав сего, настоящим уведомляем, что таковое желание ныне может беспрепятственно осуществиться, поскольку наш прежний паж, ныне покойный Макс Бегейм (почтим при сем случае и память предшественника его, покойного Утца Фолькамера, и опять-таки его предшественника, покойного Гетца Тухера), сегодня во время штурма, после того как пушечным ядром ему оторвало обе ноги, тихо почил на наших руках. Для нас будет вящим удовлетворением принять на личную нашу службу снова одного из уроженцев евангелического имперского города Нюрнберга, пользующегося нашим особливым расположением. Господин Лейбельфинг может быть совершенно уверен в хорошем содержании и ежедневном христианском вразумлении его сына. Пребываю благосклонный

Gustavus Adolphus Rex». [Густав-Адольф, король (лат.).]

– Господи милосердный! – причитал сын, не тая перед отцом своей трусости. – Мой смертельный приговор теперь у меня в кармане, и это вы, отец, выражаясь со всем подобающим почтением, виновник моей преждевременной кончины, ибо кто же, кроме вас, мог внушить королю столь ошибочное мнение о моих желаниях и помышлениях? Помилуй бог! – И он устремил свой взор вверх на нож гипсового патриарха, простертый над его головой.

– Дитя, ты разрываешь мне сердце! – ответил старик, роняя слезы. – Будь проклят лишний стакан токайского, выпитый мною.

– Отец! – прервал его сын, сохранивший ясность мыслей и в беде, – отец, расскажите, как случилось это несчастье?

– Август, – начал каяться сокрушенный старик,– ты помнишь ведь тот парадный обед, заданный мною в честь короля при первом его въезде? Это дорого мне стоило!

– Триста девяносто девять гульденов одиннадцать крейцеров, отец, а я этого угощенья даже не попробовал! – заметил юноша плаксиво. – Ведь я сидел в своей комнате с холодной примочкой над глазом. – Он указал на свой правый глаз. – Густль, сорвиголова, обезумев и ошалев от радости, что ей представится случай увидеть короля, запустила мне воланом в глаз, когда раздался трубный сигнал и ей почудилось, что швед уже въезжает в город. Но продолжайте, отец.

Когда кушанья были убраны и поданы фрукты и кубки, наверху, в зале, и внизу, на площади, в толпе теснившегося голова к голове народа пронеслась буря ликования. Всем хотелось видеть короля. Бокалы зазвенели, прозвучали при открытых окнах здравицы, встреченные внизу и наверху радостными криками. И вдруг, посреди всего этого шума, раздался звонкий, ясный голос: «Да здравствует Густав, король Германии!» Тут наступила мертвая тишина, ведь дело принимало нешуточный оборот. Король навострил уши и поглаживал бородку. «Таких вещей я не должен слышать! – сказал он. – Я подымаю бокал в честь евангелического имперского города Нюрнберга!» Ну, тут уже ликованию не было конца. На площади раздалась пальба, все пошло вверх дном. Несколько времени спустя его величество, как бы ненароком, отводит меня в угол. «Кто это провозгласил здравицу в честь короля Германии, Лейбельфинг?» – спрашивает он меня, понизив голос. И тут-то меня, старого охмелевшего осла, одолело хвастовство...

Лейбельфинг ударил себя по голове, словно она была повинна в том, что не присоветовала ему ничего получше.

– И я ответил: «Ваше величество, это сделал мой сын Август. Он днем и ночью только и мечтает о том, как бы стать вашим пажом!» Несмотря на хмель, я знал, что должность королевского лейб-пажа будет замещена Гетцем Тухером и что бургомистр Фолькамер, равно как и судья Бегейм, предложили уже своих мальчиков в пажи. Да и сказал-то я это лишь для того, чтобы не ударить в грязь лицом перед соседями – старым Тухером и хвастуном Бегеймом. Кто мог думать, что король так скоро израсходует в Баварии весь свой нюрнбергский товар?

– А что если бы король тут же велел привести меня, с синяком над глазом?

– И это было предусмотрено, Август! В прихожей шумел хитрый плут Шарнассэ. Уже три раза он добивался приема, и от него нельзя было никак отвязаться. Король позволил ему войти и принялся выговаривать посланнику перед всеми нами, патрициями, так что у каждого немца сердце должно было радоваться! Все эти обстоятельства были приняты мной во внимание.

– Так много и все же так мало мудрости, отец, – вздохнул сын.

Затем они принялись совещаться в поисках противоядия, как они это называли, и понизили голоса до шепота, тогда как раньше, охваченные волнением, совсем забыли их умерить, упустив из вида, что в соседней комнате занимались ученики и служащие. Но они не находили никакого выхода, движения их становились все более робкими и стесненными, когда снаружи, в коридоре, раздался звучный альт, напевавший любимую песнь Густава-Адольфа:

Смелее, маленький отряд!

Пускай враги твои грозят,

Что всех сживут со света!

Вслед за тем в комнату вошла стройная как елочка девушка с веселыми глазами, коротко подстриженными врлосами и мальчишеской фигурой, с замашками, несколько напоминавшими кавалериста.

– Все уши хочешь нам прокричать?– накинулись на нее оба Лейбельфинга.

Она обвела взглядом унылую пару и ответила:

– Я пришла звать вас к столу. Но что случилось, дядюшка и кузен? У. вас обоих кончики носов совсем побелели.

Письмо, лежавшее на столе между обоими растерявшимися людьми, объяснило ей их испуг. Увидав размашистую королевскую подпись, девушка без околичностей схватила письмо и пылающими глазами пробежала его.

– Кушать, господа, – сказала она и первая направилась в столовую. Однако добросердечной девушке и самой стало не по себе при виде того, как Лейбельфингам кусок не шел в горло. Она велела убрать со стола, отодвинула стул, скрестила руки, закинула нога за ногу под синей юбкой, у пояса которой висела сумка и связка ключей, и заставила пересказать все злополучное происшествие, внимательно вслушиваясь и вдумываясь в рассказ. Видимо, она была своим человеком в семье и, благодаря бойкому нраву, завоевала в ней влиятельное положение.

Лейбельфинг изложил ей, в чем дело.

– А знаете ли вы, – храбро сказала девушка, – кто был тот крикнувший «ура» в честь короля?

– Кто же?– спросили Лейбельфинги.

Она же ответила:.

– Да ведь это я!

– Пропади ты совсем, девчонка! – вскипел старик.– Наверно ты нарядилась в тот синий шведский солдатский мундир, что висит у тебя в шкафу позади твоих фартуков, и прокралась в столовую к своему кумиру, вместо того чтобы чинно сидеть среди женщин?

– Они отвели мне самое последнее место, – возразила девушка в сердцах. – Маленькая Галлерша, большая

Гольцшуэрша, высокомерная Эбнерша, кривая Гейдерша, глупая Крессерша и tutti quanti [Все прочие (лат.).] , – все они, удостоившиеся поднести королю в дар от нашего города два серебряных кубка – земной и небесный шары.

– И как это скромной девушке, – а ведь ты же такова, Густль, – решиться носить мужскую одежду? – укорял ее чопорный юнец.

– Да ведь это, – возразила девушка серьезно, – одежда моего отца, на которой возле кармана на груди виднеется заштопанная дыра, прорванная шпагой француза! Достаточно мне скосить глаза, – и она сделала это, как будто на ней уже был отцовский мундир, – чтобы увидеть место разреза, а это действует на меня как проповедь. К тому же, – сказала она в заключение, перескакивая, по своему обыкновению, от серьезных речей к шутке, – женские юбки совсем не мой наряд. Не мудрено, что они мне не к лицу: недаром я до четырнадцати лет вместе с отцом и матерью разъезжала верхом в мужской одежде.

– Милая сестрица, – плакался молодой Лейбельфинг, не без оттенка нежности, – со времени смерти твоего отца ты в нашей семье была как родная дочь, – и вот что ты со мной сделала. Ты отдаешь двоюродного брата как овцу на заклание. Утцу прострелили лоб, Гетцу – шею. – У него мороз пробежал по коже. – Хоть бы ты подала какой-нибудь добрый совет, сестрица!

– Добрый совет? – сказала девушка многозначительно. – Я готова тебе дать его: веди себя, как нюрн- бержец, как Лейбельфинг.

– Лейбельфинг! – ядовито повторил старик. – Разве всякий нюрнбержец и каждый Лейбельфинг должен быть непременно буяном, вроде твоего отца, Руперта, – царствие ему небесное, – который десятилетним мальчишкой однажды увез меня на телеге от родителей, опрокинул по дороге, сам остался невредим, а мне сломал два ребра. Что за жизненное поприще! В пятнадцать лет сбежать к шведам, в семнадцать перед барабаном, вместо алтаря, обвенчаться с пятнадцатилетней девицей, а к тридцати годам в драке покончить все земные расчеты.

– Он пал, – вставила девушка, – защищая честь моей матери...

– Ты ничего не можешь мне посоветовать, Густль? – настаивал на своем молодой Лейбельфинг. – Ты ведь знакома со шведской военной службой и знаешь, какие природные недостатки освобождают от нее. Какой законный предлог мог бы я найти для короля?

Девушка разразилась безумным хохотом.

– Мы запрячем тебя среди девиц, как молодого Ахилла, изображенного на печных изразцах, и когда хитроумный Одиссей станет раскладывать перед ними военные доспехи, то ты не схватишься за меч.

– Я не пойду, – ответил тот, разозленный этой мифологической ученостью. – Я не то лицо, о котором отец говорил с королем.

Но тут он почувствовал, что его хватают за обе худые руки. Старый Лейбельфинг, вцепившийся в его левую руку, плакался:

– Ты меня, меня, почтенного человека, хочешь выставить в глазах короля пустым вралем?

Девушка, сжимавшая правую руку своего двоюродного брата, воскликнула возмущенно:

– Ты хочешь своей трусостью опозорить славное имя моего отца?

– Знаешь что, – вскричал юноша, задетый за живое,– поступай сама пажом к королю! При твоем мальчишеском виде и поведении он так же мало признает в тебе девушку, как Одиссей на печи, про которого ты плетешь свои басни, признал бы во мне мужчину. Плыви к своему кумиру и поклоняйся ему. В конце концов, кто знает, – продолжал он, – не носилась ли ты уже давно с этой мыслью? Ведь бредишь же ты наяву и во сне шведским королем, с которым разъезжала по свету, будучи ребенком. Когда третьего дня я направлялся в свою комнату и проходил мимо твоей спальни, то уже издали слышал, как ты разговариваешь во сне, – право, мне незачем было прикладывать ухо к замочной скважине: «Король! Стража, сюда! На караул!»

Он пронзительным голосом передразнил приказ.

Девушка отвернулась. Яркая краска залила ей щеки и лоб. Но, подняв затем снова свои теплые светло-карие глаза, она сказала:

– Берегись! Как бы дело не кончилось по твоему слову, – хотя бы уже для того, чтобы не одни только трусы носили имя Лейбельфинг!

Слово было произнесено, и детская мечта стала приобретать облик дерзкого, но не невозможного приключения. Сказывалась отцовская кровь. Удали и отваги у нее бы хватило, но мешали девичья стыдливость и скромность, – двоюродный брат судил правдиво, – да благоговение перед королем. Однако водоворот захватил девушку и увлек ее за собою.

Шведский корнет, который привез послание короля и должен был сопровождать пажа в лагерь, велел доложить о своем приходе. Вместо темной стенной живописи мастера Альбрехта он отдал свой досуг веселому погребку и зеленому стакану с золотистой влагой, не пропустив, однако, мимо ушей боя часов. Старый Лейбельфинг в смертельном страхе за сына и за свою фирму сделал движение, как бы желая припасть к коленям племянницы, подобно тому как седой Приам обнимал ноги Ахилла, моля о теле своего сына, а молодой Лейбельфинг дрожал всем телом.

Девушка с судорожным смешком высвободилась и ускользнула от них через боковую дверь за какое-нибудь мгновение до того, как в комнату вошел, позвякивая шпорами, корнет – юноша с глазами, сверкающими задором и огнем жизни, – даром, что король держал его в строгости.

Тем временем Августа Лейбельфинг впопыхах, словно хмельная, хлопотала в своей комнате: уложила ранец, живо натянула на себя одежду отца, сидевшую на ее стройной и плотной фигуре как вылитая, и затем, тяжело вздохнув, бросилась на колени, чтоб испросить у неба прощение и помощь. Когда она снова спустилась в зал, корнет крикнул ей:

– Живо, товарищ! Время не терпит! Кони роют землю! Король ждет нас! Прощайтесь с отцом и с вашим двоюродным братом!

При этом он единым духом опрокинул за кружевной воротник содержимое поднесенного ему стакана.

Мнимый юноша, переодетый в шведский мундир, склонился к иссохшей руке старика, с чувством поцеловал ее дважды и принял исполненное благодарности благословение; затем внезапно, охваченный безудержной веселостью, паж схватил молодого Лейбельфинга за руку и, тряся ее, промолвил:

– Прощайте, барышня, прощайте, кузина!

Корнет покатывался со смеху.

– Черт побери, вот так штуки выкидывает товарищ! С вашего разрешения, мне тотчас бросилось в глаза: господин кузен – вылитая старая баба, каждая черта, каждое движение, как они у нас там поют в Финляндии: «Старая баба верхом на ухвате». Черт меня побери!

Быстрым движением он сорвал с головы у прислуживающей горничной чепчик и напялил его на поросший жидкими льняными волосами череп молодого Лейбельфинга, Востренький нос и срезанный подбородок довершали старушечий профиль. Затем слегка подвыпивший корнет приятельски подхватил пажа под руку. Тот отступил от него на шаг и, держа руку на эфесе шпаги, сказал:

– Товарищ, я друг сдержанности и враг панибратства!

– Черт побери! – воскликнул тот, однако посторонился и вежливым движением руки дал пройти пажу вперед. Оба сорванца с шумом спустились по лестнице.

Долго еще продолжали совещаться Лейбельфинги, Было ясно, что юноша, как бы утративший свое имя, оставаться дольше в Нюрнберге не может. Наконец отец и сын столковались: решено было, что последний откроет отделение их торгового дома в курфюршестве Саксонском, а именно в начавшем процветать городе Лейпциге, и не под прежним патрицианским именем, а под плебейским Лаубфингер, – и это лишь на короткий срок, покуда ны-, нешний Август фон Лейбельфинг не найдет смерти на поле брани, – что не заставит себя ждать, раз он будет состоять при короле.

Когда после продолжительного совещания подмененный юноша поднялся с места и увидел себя в зеркале, то его расстроенное лицо все еще украшал чепчик, напяленный на него шведским озорником.

II

– Послушай, паж Лейбельфинг, мне надо еще с тобой столковаться. Если бы твоим ловким пальцам в случае нужды пришлось бы зашивать королю, моему господину, распоровшееся платье или заменить оборвавшуюся пуговицу новой, твое пажеское достоинство от того ничуть не пострадает. Разве в Нюрнберге тебе никогда не случалось заглядывать через плечо своей матушки или сестрицы в их рабочие корзинки? Ведь дело это нехитрое и ему может научить тебя любой шведский солдат. Ты хмуришь лоб, бука? Будь умен и послушен. Видишь, вот мой собственный прибор для шитья, я дарю его тебе.

И шведская королева, бранденбургская принцесса, вручила пажу Лейбельфингу прибор английской работы с нитками, наперстком, иголками и ножницами.

Побуждаемая ревнивой нежностью, королева всюду следовала за королем, и на этот раз она нежданно на короткий срок приехала навестить его в злосчастный лагерь под Нюрнбергом, где король жил в полуразрушенном во время войны замке. Несмотря на сопротивление пажа, она открыла футляр, находившийся в его руках, вынула оттуда серебряный наперсток и надела его Лейбельфингу на палец со следующими ласковыми словами:

– Я возлагаю на твою ответственность наблюдение за тем, чтобы у короля, моего супруга, всегда все было в чистоте и исправности.

– Черта ли мне в этих швах и пуговицах, ваше величество! – возразил Лейбельфинг с краской неудовольствия на лице, но вместе с тем с таким уморительным выражением и таким звучным голосом, что королева нисколько не почувствовала себя оскорбленной и со снисходительным смехом ущипнула пажа за щеку.

По мнению пажа, смех этот звучал пусто и глупо, тогда как добродушная женщина и не подозревала, что раздражительный паж исполнен к ней, государыне, недоброжелательства.

Король, слышавший с порога комнаты эту беседу, разразился искренним смехом, увидев своего пажа с длинной шпагой на левом боку и наперстком на правой руке.

– Однако, Густ, – сказал он, – ты поминаешь черта, словно папист или язычник. Мне еще придется заняться твоим воспитанием.

Густав-Адольф в самом деле полагал, что корона возлагает обязанности. Да и почему бы королю, умевшему относиться, без ущерба для воинской дисциплины, человечно и доброжелательно к каждому, даже самому ничтожному из своих людей, отказать в том же пажу, юноше благонравному и приятной наружности, раз тот, обязанный находиться при нем безотлучно, постоянно бывал у него на глазах; к тому же юноша этот был неиспорчен и краснел, как девушка, до корней волос из-за мелочей. Король не забыл также, что молодой нюрнбержец возгласил здравицу в честь короля Германии на том пиршестве, столь чреватом последствиями, – здравицу, выразившую в краткой, пророческой формуле возможность победоносного исхода для его героического замысла.

Сказку нежную, причудливую, блаженную и страшную довелось пережить пажу вблизи своего героя, а простодушный король ничего и не подозревал об этом тайном счастье. Пьянящие часы начались вслед за только что отошедшими в прошлое восемнадцатью незрелыми годами и прогнали их, как солнце тени. Стремительный поток сладостных и горделивых переживаний, мучительных опасений, затаенное блаженство, сердечный трепет, ускоренное дыхание, – все, чем только может упиваться юная грудь и безрассудное сердце перед угрозою разящей пули или накануне постыдного разоблачения!

Когда корнет представил молодого нюрнбержца Августа Лейбельфинга королю, Густав-Адольф, погруженный в заботы, мог только на мгновение оторваться от дел, чтобы бросить взгляд на нового пажа. Таким образом, тот оказался избавленным от необходимости дерзко лгать, Густав-Адольф как раз собирался сесть на коня, чтобы проверить подготовку ко второму безуспешному штурму неприступных позиций герцога Фридландского. Он велел пажу следовать за собой, и тот не мешкая вскочил на подведенного ему рыжего коня: с детства он чувствовал себя в седле, как дома и еще от своего отца, некогда бесстрашнейшего наездника во всем шведском войске, унаследовал стройную рыцарскую фигуру. Когда король, обернувшись через некоторое время, заметил на лице пажа смертельную бледность, то причиной тому были отнюдь не горячие прыжки рыжего и не отсутствие привычки к седлу: Лейбельфинг заметил в некотором отдалении гулящую девку, которую изловили и гнали из шведского лагеря ударами плетей по обнаженной спине; ее нагота вызывала в паже отвращение.

День за днем Лейбельфинг, не зная страха, скакал бок о бок с королем, ибо тот без устали, с непривычным для него упрямством, возобновлял свои неудачные приступы. Каждую минуту могло случиться, что пажу придется принять на руки с коня смертельно раненного короля или самому, сраженному насмерть, испустить дух на руках Густава-Адольфа. Когда, бывало, после неудачи они возвращались домой, король с омраченным челом, желая усыпить или скрыть свою озабоченность, начинал подтрунивать над новичком, потерявшим стремена и вцепившимся в гриву своей лошади, или, напротив, журить его за отчаянную смелость, обзывая его лагерной кличкой «Cass-Cou» [Сорвиголова (франц.).]. Вообще король охотно отечески поучал пажа и при случае читал ему наставления в христианском духе.

У короля была похвальная и здоровая привычка проводить, по окончании дневных дел, последние полчаса перед сном в шалостях и забавах, отогнав в сторону, усилием закаленной воли, все заботы, чтобы затем, с первыми лучами рассвета, вновь в них погрузиться. Этой привычки Густав-Адольф держался и теперь, и тем более крепко, что безуспешные приступы и человеческие жертвы расстраивали его планы, уязвляли его гордость и тревожили его христианскую совесть. В эти поздние минуты досуга король удобно усаживался в своем кресле, откинувшись на спинку, а рядом с ним на скамеечке помещался паж. Тут у них шла игра в шашки и шахматы, и иной раз паж оставался на доске победителем. Случалось, что король, находясь в добром расположении духа, рассказывал пажу приходившие ему на память безобидные истории. Таков, например, был его рассказ о торжественной проповеди, которую он некогда, во время поездки к невесте в Берлин, слышал в тамошней придворной церкви. В проповеди жизнь человеческая сравнивалась с подмостками: люди уподоблялись актерам, ангелы – зрителям, а смерть, опускающая занавес,– постановщику. Такова же была и невероятная история о том, что когда у короля родился ребенок, ему сообщили, что это сын, и он на некоторое время поддался обману, или то были рассказы о празднествах и нарядах; как ни странно, но по большей части то были истории, которые должны были забавлять девушку не менее, если не более, чем юношу, – словно обманутый король, не отдавая себе в том отчета, чувствовал обман пажа и бессознательно вкушал, сквозь личину благонравного юноши, от живой прелести внимающей ему женщины. На пажа нападал в таких случаях внезапный страх. Он принуждал свой девичий альт звучать более низко и отваживался на тот или иной мужской жест. Однако какое-нибудь слово, исключающее возможность двусмысленных толкований, или движение близорукого короля возвращало испуганному пажу прежнюю уверенность в том, что Густав во власти такого же ослепления, как и при рождении его Кристель. Тогда пажом, избежавшим опасности, овладевал задор, и он позволял себе дерзко коснуться чего-либо столь личного, что его постигала кара. Так было, например, когда он, выслушав из уст Густава горячую супружескую похвалу королеве, бросил дерзкий вопрос: «А как, собственно, выглядела графиня Ева Браге в молодости?» То была юношеская любовь Густава, позднее супруга Делагарди, за которого она вышла замуж как за второго по храбрости человека, когда отважнейший из людей того века ускользнул от нее. У Евы были темные волосы, черные глаза и тонкие черты лица; но любопытному пажу не удалось этого узнать: вместо ответа он получил довольно увесистый удар ладонью по болтливым губам, в углах которых Густаву почудился намек на лукавую усмешку.

Однажды король вознамерился подарить своей Кристине кольцо с печатью. На благородном камне надлежало выгравировать, согласно моде того времени, какое-либо изречение, девиз, как его тогда называли, и, в отличие от такового же в наследственном гербе, этот девиз имел задачей выразить отчасти личные свойства его обладателя, высказать его заветную мысль, потребности его сердца, и притом с выразительной краткостью, наподобие, например, честолюбивого «Nondum» [«Еще не» (совершил) (лат.).] юного Карла V Густав сам бы, конечно, придумал девиз своему ребенку, но, опять- таки согласно моде, предстояло выбрать итальянское, французское или латинское изречение. И вот король, склонившись над большим томом, принялся высматривать своими лучистыми, но близорукими глазами, среди тысяч собранных в нем изречений знаменитых или остроумных людей, девиз, которым ему хотелось наделить свою едва достигшую семи лет, но не по годам развитую Кристель. Густава-Адольфа забавляли эти лаконические фразы, в некоторых случаях выражавшие верно, а то и разительно метко существо их авторов, личностей по преимуществу исторических, хотя в иных случаях, из-за свойственных людям самообольщения и хвастовства, прямо им противоположные.

Вдруг чей-то тонкий палец, отбрасывая темную тень на ярко освещенную страницу, указал королю на девиз неизвестного происхождения. Это паж заглянул через плечо короля в книгу; а указанный им девиз гласил: «Courte et bonne» [Краткая и прекрасная (франц.).], что значило: если уже выбирать жизнь, то жизнь краткую и полную наслаждения! Король прочел, задумался на минуту, с сомнением покачал головой, поймал пажа через плечо за красивое ушко и, усадив его затем на скамеечку, собрался прочесть ему маленькую проповедь.

– Густ Лейбельфинг, – начал он наставительно, удобно откинув голову назад в подушки, так что полный подбородок с золотистой бородкой выдался вперед, а полузакрытые глаза, лукаво блестя, остановились на внимательно устремленном вверх лице пажа, – Густ Лейбельфинг, сын мой, я полагаю, что это сомнительное изречение исходит от мирянина, «эпикурейца», как таких людей называет доктор Лютер. Наша жизнь – в божьих руках. Поэтому мы не смеем желать ни долгой, ни краткой жизни, а должны принимать ее такой, какой нам ее дарует господь. Хорошей? Конечно, хорошей, это просто и правильно. Но не преисполненной опьянения и угара, что, без сомнения, подразумевается во французском изречении. Или как ты его толкуешь, сынок?

Лейбельфинг начал робко и смущенно, но затем, с каждым словом все радостйее и решительнее:

– Вот как, государь: я хочу, чтобы все лучи моей жизни на протяжении одного часа соединялись в единый огненный сноп, чтоб вспыхнуло ослепительно яркое пламя счастья, вместо тусклых сумерек, угаснув потом, подобно сверкнувшей молнии!

Он приостановился. Эти речи и выражение «сверкнувшая молния», по-видимому не понравились королю, несмотря на всю любовь того века к подобным метафорам. Его тонкие губы сложились в насмешливую улыбку. Но паж, предупреждая еще не успевшие слететь с уст слова порицания, в порыве страстного увлечения воскликнул:

– Да, я так желал бы: «Courte et bonne!» [Краткая и прекрасная (франц.).]

Затем, внезапно одумавшись, он прибавил смиренно:

– Государь, возможно, что я неправильно толкую это изречение. Оно многозначно, как и большинство в этой книге, но я знаю одно, – и это чистейшая правда: если бы пуля, задевшая тебя, государь, сегодня... – он осекся,– это значило бы courte et bonne, ибо ты вместе и юноша и муж, и жизнь твоя – хорошая жизнь!

Король закрыл глаза и, усталый от дневных дел, погрузился в дремоту, поначалу притворную, дабы не слышать лести пажа или по крайней мере не отвечать на нее.

Так играл лев с собачкой, но так играла и собачка со львом. И казалось, будто насмешливый или губительный рок поставил себе целью самым тесным образом связать влюбленного ребенка с обожаемым героем, он показывал ему короля все в новом и новом освещении, в минуты глубочайших переживаний, он заставил пажа разделить со своим господином и тягчайшее горе, какое только существует, – горе отца.

Король пользовался услугами Лейбельфинга, которому выказывал неограниченное доверие, предоставляя читать и отвечать на письма, прибывающие в определенные дни из Стокгольма от гофмейстерины его дочки принцессы. Дама писала неразборчивым мелким почерком, чрезвычайно пространно и обстоятельно, так что Густав обыкновенно сразу передавал ее длинные послания пажу, чьи быстрые глаза и подвижные губы пробегали по строкам письма с неменьшим проворством, чем его молодые ноги по несчетным ступеням витой лестницы. Однажды Лейбельфинг заметил на уголке почтового конверта большое S, которое ставили в те времена для обозначения важных или секретных посланий, дабы получатель лично принял и вскрыл их. Свойства всякого пажа – любопытство и дерзость – взяли верх; Лейбельфинг сломал печать, и на свет божий выплыла странная история.

Гофмейстерина маленькой принцессы, сообразно выработанному самим королем плану занятий, предусматривавшему раннее изучение языков, сочла своевременным пригласить к Кристине учителя итальянского языка. Выбор, сделанный с осмотрительностью, представлялся удачным. Швед, молодой еще человек, из хорошей семьи, знакомый со светом по своим долгим путешествиям, соединял в себе все достоинства внешние и духовные: благородную стройность, подкупающие черты лица, изящно вылепленный лоб, приветливость в обращении, непоколебимую нравственность, одинаково далекую и от угрюмой суровости и от смехотворного педантизма, рыцарское чувство чести и христианское смирение; ко всему этому присоединялось и самое важное: подлинное лютеранство, ибо, по его собственному признанию, вера из заученных положений превратилась для него в личное непоколебимое убеждение лишь после того, как ему пришлось побывать в современном Вавилоне и столкнуться лицом к лицу с римскими мерзостями. Холодная и рассудительная гофмейстерина не уставала повторять в каждом из своих писем, что молодой человек ее обворожил. Да и маленькая умная принцесса при таком наставнике стала делать быстрые успехи. Но вот однажды гофмейстерина поймала понятливую и обладавшую живым воображением Кристель на том, что та, втихомолку забравшись в угол, с молитвою перебирала четки из душистого кедра, поднося их время от времени к своему носику и вдыхая их аромат. «Лютый волк в овечьей шкуре, – писала честная гофмейстерина, поставившая после этих слов пять восклицательных знаков. – Я всплеснула руками и окаменела».

Густав-Адольф побледнел, потрясенный до глубины души, а его большие голубые глаза как бы устремились в грядущее. Он знал, что такое общество Иисуса.

Иезуит был посажен в тюрьму, и, согласно драконовским шведским законам, ему грозила смертная казнь, если король не даст перевеса милосердию над правосудием. Густав-Адольф велел пажу немедленно написать ответ гофмейстерине. С девочкой нечего тратить много слов, а следует отнестись ко всему как к ребячеству; иезуита же надлежит выслать без шума и толков через границу, «ибо, – диктовал король Лейбельфингу, – я не желаю делать из него мученика. Этот ослепленный человек со своей лживой совестью не задумываясь дал бы себя обезглавить, дабы оказаться сопричтенным к сонму мучеников и попасть на небо, испытывая злобную радость, что ему удалось смутить разум моего ребенка».

Однако еще в продолжение многих дней король не в силах был отделаться от мысли о том «несчастии и преступлении», как называл он покушение на душу дочери, и в присутствии своего любимца он без устали, далеко за полночь, пока не выгорало масло в лампе, расхаживал взад и вперед, беседуя больше с самим собой, чем с пажом, насчет лжи, софистики и притворства благочестивых отцов, в то время как паж, сидя в полутьме, полный ужаса и сокрушения, бил себя в трепетную юную грудь и втихомолку стыдил самого себя: «И ты лгунья, и ты софистка, притворщица!»

После этой ночи паж находился в ужасном страхе и расстройстве, опасаясь, что обнаружится его переодевание. Самое ничтожное обстоятельство могло привести к раскрытию тайны. Чтобы избежать такого позора, бедняжка десятки раз уже был готов оседлать в вечерние сумерки или на утренней заре коня и ускакать на край света, – и десятки раз какая-нибудь невинная ласка короля, не имевшего понятия о том, что возле него находится женщина, удерживала его. Ему было легко лишь в пороховом дыму; тут глаза его загорались, и он радостно скакал навстречу смертоносным пулям, как бы вызывая их разом покончить с этим страшным сном. И когда потом в вечерние часы, при уютном свете лампы, король, поймав пажа на каком- нибудь промахе или ошибке, брал его за голову и с открытым смехом трепал за вихры, то Лейбельфинг говорил сам себе, трепеща от счастья и страха: «Это в последний раз!»

Так он все оттягивал время и вкушал высшую прелесть жизни при помощи смерти.

Странно, – Лейбельфинг чувствовал это, – король также часто встречался со смертью. Герцог Фридландский взял почин наступления в свои руки и поставил завоевателя в тягостное положение отступающего, почти бегущего. Таким образом, герой-христианин ежедневно, даже ежечасно, почти с вызовом, предавал себя в руки своего бога. Кирасу, которую паж по обыкновению предлагал ему надеть, он упорно отвергал, ссылаясь на рану в плече, на которую будет давить плотно прилегающая сталь. Ему была доставлена гибкая тонкая кольчуга, – искусное изделие нидерландского кузнечного мастера, благоразумные и осторожные люди носили ее прямо на теле, и королева писала ему при этом, что, по ее сведениям, герцог Фридландский носит такую же кольчугу и что ее государь и супруг не вправе, отправляясь в битву, быть менее защищенным, чем его противник. Густав презрительно отбросил в сторону это тонкое изделие как знак трусости. Однажды, в ночной тиши, Лейбельфинг, голову которого отделяла от короля одна лишь стена, тесно к ней припав, услышал, как Густав пламенно молился и неотступно просил своего бога взять его в расцвете сил, когда пробьет его час, прежде чем он станет бесполезным или ненужным. Сперва у подслушивавшей девушки потекли из глаз слезы, но затем ее пронзила с ног до головы гордая радость, тайное ликование, ощущение победы, торжества от сознания сходства ее малого жребия с этим великим уделом, и ей пришла на ум нелепая ребяческая мысль, что один и тот же слог кончает ее имя и начинает имя короля. На этой мысли она и заснула.

Но пажа одолевали дурные сны, ибо и во сне совесть его тревожила. В образах, возникающих перед его дремотным взором, ему представлялось, будто король горящим взглядом гневно прогоняет разоблаченного обманщика, то будто королева выпроваживает палкой от метлы, с грубейшими ругательствами, какие наяву никогда не слетают с уст образованной женщины, да которых королева, наверное, вовсе и не знала.

Однажды пажу приснилось, что его рыжая кобыла понесла и бешено мчится по голой равнине, гневно освещенной красным заревом позднего заката, к краю пропасти; король скачет за ним вдогонку, но на глазах своего спасителя или преследователя паж срывается в пропасть под адский хохот.

III

Лейбельфинг проснулся с внезапным криком. Брезжило утро; король выспался на славу и находился в самом веселом, благодушном расположении духа. Получилось письмо от королевы; хоть само по себе оно не заключало ничего спешного, но в нем была приписка, в которой королева просила своего супруга принять нужные меры по одному затруднительному делу, близко затрагивавшему сердце отзывчивой женщины. Герцог Лауэнбургский, человек безнравственный, всего несколько месяцев тому назад женившийся из политических соображений на одной из многочисленных кузин королевы, давал повод к общему неудовольствию: наскучив белокурыми косами и водянистыми голубыми глазами жены, он сократил медовый месяц и поспешил обратно в шведский лагерь, где держал при себе молоденькую славонку. Как сущий разбойник, он похитил ее при захвате обоза герцога Фридландского. И вот королева просила своего супруга положить скорый конец этому наглому надругательству над брачными узами. Ибо Лауэнбург избегает взоров одного лишь короля, перед сотоварищами же по сословию похваляется своей красивой добычей и, пользуясь тем, что он имперский князь, не смущается ни грехом, ни соблазном. Густав-Адольф воспринял эту просьбу как исполнение долга и тут же отдал приказ задержать славонку – ее звали Коринной – и привести к нему в восьмом часу, когда, по его расчетам, он должен был возвратиться с короткой разведки. Король намеревался обратиться к девушке со строгим и вместе с тем мягким увещанием,– зная Лауэнбурга, он приписывал Коринне меньшую долю вины, – а затем отослать ее в лагерь Валленштейна, к ее отцу. Он уехал, дав поручение пажу Лейбельфингу письменно успокоить королеву. В конце письма он собирался сделать собственноручную приписку. Восемь часов прошло, а король все еще не возвращался; тем временем привели Коринну в сопровождении нескольких суровых шведских копейщиков, сдавших девушку пажу, который сидел над письмом в прихожей, положив рядом с собой на стол шпагу и пистолет; перед воротами маленького дворца стояла стража.

Паж с любопытством взглянул поверх своего письма на пленницу, которую он пригласил сесть, и был поражен ее красотой. Роста она была не выше среднего, на полных плечах и тонкой шее покоилась небольшая, прекрасная по форме голова. Будь у нее более спокойные глаза, более ясный лоб, менее подвижные ноздри и углы губ, это была бы прелестная голова музы, хоть и не была на нее похожа Коринна. Черные как смоль косы и темные, полные угрожающего блеска глаза подчеркивали бледность ее лица, приковывая к себе взоры. Ее беспрядочная одежда, пестрая и яркая, не смягченная южными лучами, казалась под северным небом кричащей и назойливой. Грудь ее заметно волновалась.

Молчание становилось для девушки невыносимым.

– Где король, паж? – спросила она высоким, крикливым от волнения голосом.

– Уехал. Сейчас вернется, – ответил Лейбельфинг на самых низких нотах своего голоса.

– Пусть только король не воображает, что я отступлюсь от герцога, – продолжала страстная девушка с безудержной горячностью. – Я люблю его до смерти. Да и куда мне деваться? К отцу? Он жестоко избил бы меня. Я остаюсь. Король не может приказывать герцогу. Мой герцог – имперский князь.

Очевидно, перепуганная девушка повторяла в этой своей болтовне слова Лауэнбурга; тот, хоть и был преступником, прикрывал свои злодеяния наполовину в насмешку, наполовину серьезно, герцогской мантией.

– Это не поможет ему, девушка, – возразил паж Густава-Адольфа. – Будь он двадцать раз имперским князем, король – его военачальник, и Лауэнбург обязан перед ним ответом.

– Герцог самой что ни на есть благородной крови, – сердито возражала славонка, – а король ведет свой род от простого шведского мужика.

Друг ее Лауэнбург, видно, внушил ей эту сказку, восходящую к крестьянскому платью Густава Вазы. Лейбельфинг, оскорбленный, поднялся, прямехонько направился к Коринне и, подойдя к ней вплотную, строго спросил:

– Что ты болтаешь?

Девушка тоже испуганно поднялась и с внезапно изменившимся выражением лица бросилась пажу на шею.

– Дорогой господин, прекрасный господин, помогите мне, вы должны мне помочь, Я люблю Лауэнбурга, я не отступлюсь от него никогда.

С этими восклицаниями и мольбами она принялась целовать, ласкать и прижимать к себе пажа, как вдруг с выражением неописуемого изумления отступила на шаг назад, и на ее насмешливо изогнутых губах заиграла странная улыбка.

Паж смертельно побледнел.

– Сестрица, – залепетала Коринна, хитро поглядывая, – если бы ты с твоим влиянием...

В то же мгновение паж схватил ее руку своей сильной левой рукой, заставил опуститься на колени и, выхватив пистолет, приставил его дуло к виску маленькой головы.

– Стреляй! – вскричала Коринна, как безумная.– Всему конец, и счастью и горю!– Однако она быстро и ловко увертывалась от дула.

Тогда Лейбельфинг приставил холодное стальное кольцо к ее лбу и, смертельно бледный, но спокойный, сказал:

– Королю об этом ничего не известно, клянусь спасением моей души.

Ответом была недоверчивая улыбка.

– Королю об этом ничего не известно, – повторил паж, – и ты должна мне поклясться вот этим крестом, – он вытащил у нее с груди крест на золотой цепочке. – Откуда он у тебя? От матери, говоришь ты? Ты должна мне поклясться этим крестом, что тебе также ничего не известно. Живо, не то я выстрелю!

Но тут паж опустил свое оружие, так как услышал топот коней, шум военного салюта и тяжелые шаги поднимающегося по лестнице короля. Он бросил на подымающуюся с колен Коринну молящий взгляд, в котором можно было прочесть то, чего он никогда не решился бы высказать вслух: «Будь милосердной, я в твоей власти! Не выдавай меня! Я люблю короля!»

Густав-Адольф вошел. Это был не тот человек, что выехал отсюда два часа назад, – теперь это был строгий, как древний судия, полный священного негодования, пламенеющий гневом, как библейский герой, долженствующий искоренить вопиющее к небу беззаконие, дабы не погиб весь народ. Он стал свидетелем возмутительного случая, сцены, возбуждающей отвращение: ограбления немецкими дворянами, под предводительством немецкого князя, толпы немецких крестьян, бежавших от герцога Фридландского в шведский лагерь. Эти, господа пьянствовали и играли в кости и в карты в палатке одного из своих до утреннего рассвета. Авантюрист сомнительнейшего сорта, державший банк, опустошил все их кошельки. Подозреваемого в нечестной игре, – он был из дворян, – после короткой ссоры отпустили невредимым, как человека своего круга; зато, возвращаясь к своим палаткам, раздраженные и усталые после бессонной ночи, бароны врезались в беспорядочную вереницу тяжело нагруженных телег, запрудивших одну из улиц лагеря. Лауэнбург, проезжая мимо своей палатки, распахнул ее и, найдя гнездо опустевшим, возымел сразу подозрение против короля; нагнав сотоварищей, он раззадорил в них хищнические вожделения и подбил их на дело, которое, как ему хорошо было известно, дойдя до слуха Густава-Адольфа, ранит короля в самое сердце.

Но последнему суждено было увидеть злое дело собственными глазами. Посреди сумятицы взламывались ящики и сундуки, закалывались или похищались лошади, избивались беззащитные, наносились раны пытавшимся сопротивляться; когда появился король на коне, то к нему потянулись руки с мольбами, понеслись молитвы, хулы и проклятия, словно к престолу всевышнего. Король подавил и затаил свой гнев. Первым долгом он приказал позаботиться о судьбе пострадавших беженцев, а затем вызвал к себе на девять часов вечера всех этих дворян. Возвращаясь домой, король остановился у палатки главного профоса и велел ему накинуть красный плащ и следовать за ним в некотором отдалении.

В таком состоянии духа находился король, когда перед ним предстала наложница Лауэнбурга. Он смерил взором девушку, ее дикая красота пришлась ему не по вкусу, а кричащие одежды оскорбляли его ясные взоры.

– Кто твои родители? – начал он, не удостаивая ее вопроса о собственном имени или судьбе.

– Офицер из кроатов, мать рано умерла, – ответила девушка, избегая своими темными глазами встретить его светлый взор.

– Я отошлю тебя к отцу, – сказал он.

– Нет, – отвечала девушка, – он меня зарежет.

Чувство сострадания смягчило суровость короля. Он

сделал попытку свести дело к проступку, требующему меньшего наказания.

– Ты слонялась по лагерю в мужской одежде, это запрещено, – выставил он обвинение.

– Никогда, – возразила Коринна, искренно возмущенная, – никогда я не совершала такого бесстыдства.

– Тем не менее, – продолжал король, – ты разрушаешь брак и делаешь несчастной молодую, благородную княгиню.

Бешеная ревность вспыхнула в глазах славонки.

– А если он меня любит больше, любит меня одну, чем же я виновата? И какое мне дело до другой? – с упорством возразила она.

Король посмотрел на нее изумленным взором, словно спрашивая себя, наставляли ли ее когда-нибудь в детстве христианской вере.

– Я позабочусь о тебе, – сказал он затем. – Теперь же я тебе приказываю: ты откажешься раз навсегда от Лауэнбурга. Твоя любовь – смертный грех. Согласна ты повиноваться?

Она выдержала взгляд короля, сперва глаза ее пылали, как факелы, затем взор сделался твердым, и она отрицательно покачала головой.

Король повернулся к главному профосу, стоявшему у двери.

– Что он сделает со мною? – спросила девушка, вздрагивая. – Это палач? Он казнит меня?

– Он острижет тебе волосы, а затем, с ближайшим транспортом, тебя доставят в Швецию, где ты будешь помещена в исправительный дом, покуда не станешь верующей протестанткой.

Стремительный наплыв причудливых опасений и неведомых страхов перевернул все вверх дном в ее маленьком уме. Бритая голова – возможно ли большее унижение и бесчестие? Швеция, страна льдов, с длинными зимними ночами, страна, про которую ей рассказывают, будто там вход в царство духов и привидений! Исправительный дом? Какую жестокую, изощренную пытку означало это неведомое ей слово? Протестантка? Что это, как не еретичка! Значит, вдобавок ко всему, ей предстоит еще лишиться и скромной доли в царствии небесном? Ей, не нарушавшей ни одного поста и не пропускавшей ни одного церковного обряда? Она схватила крест, висевший на оборванной цепочке, и пылко поцеловала его.

Тут ее безумные глаза, обежав все вокруг, остановились на паже, и в них вспыхнуло мстительное пламя. Коринна раскрыла рот, чтобы бросить в лицо королю, обвинявшему ее в прелюбодеянии, самому имя прелюбодея. Тот спокойно стоял в стороне, держа близко у самых глаз письмо пажа, и просматривал его. Внимательное лицо короля, на котором запечатлелось смешанное выражение справедливости и доброты, нечто величественное и божественное, испугало Коринну; она почувствовала смятение перед чем-то чуждым и страшным. Девушка-дикарка, верно и без страха разгадывавшая выражение мужского лица, охваченного простой и понятной страстью, не в силах была разобраться в этом облагороженном человеческом облике. Она не в состоянии была дольше смотреть на короля. «И то, – думалось ей, – снежный король, быть может, человек с замерзшей кровью, он не угадывает близости женщины и не чует тайком прокравшейся к нему любви. Я могла бы погубить молодую жизнь. Но для чего? Да притом она любит его».

Тут выступил на шаг вперед главный профос и протянул руку к славонке. Та сочла себя погибшей; с быстротой молнии подбежала она к пажу и прошептала ему на ухо:

– Вели, сестрица, отслужить по мне десять обеден, да подороже. Ты задолжала мне толстую свечу! Ну что ж, одной – счастье, а другой... – Она запустила руку в карман, достала оттуда кинжал, выхватила его из ножен и искусным ударом . вскрыла себе, точно голубке, шейную яремную жилу. Быть может, этому научилась она в походной кухне.

Главный профос разостлал свой красный плащ, положил на него девушку, завернул и вынес ее через боковую дверь на руках, словно спящего ребенка.

Но вот в соседней комнате послышался шум неуместно громких речей. Ровно в девять часов Лейбельфинг распахнул двери, и король появился среди собравшихся немецких князей и дворян. Они стояли тесным кругом в узком зале, и их было около пятидесяти или шестидесяти человек. Эти господа держали себя не слишком почтительно, некоторые даже небрежно, как будто стыд был так же мало знаком им, как и страх; лица хитрые рядом с отважными, честолюбивые рядом с ограниченными, благочестивые рядом с дерзкими, – люди, большею частью умеющие за себя постоять, с которыми нельзя было не считаться. По левую руку от короля скромно стоял полковник Эрлах; ему тут, собственно, нечего было делать. Этот воин вступил под знамена 'Густава-Адольфа, как богобоязненнейшего из героев своего века, и он часто признавался королю, что его гнетут грехи, свидетелем которых ему приходится быть в империи: неблагодарность, притворство, козни, интриги, коварство, тайная игра с предварительным распределением ролей, заметание следов, подкуп, распродажа имперских земель, измена – все вещи, совершенно неизвестные и невозможные в его швейцарских горах. Он пришел сюда, быть может, для того, чтобы поделиться со своим закадычным другом, французским посланником, плененным простотой его нравов, новостями, до которых так падки по своей природе французы или, может быть, просто лишь для того, чтобы присутствовать, для назидания своей души при торжестве добродетели над пороком. Он с полным душевным спокойствием прищурил глаза и вертел большими пальцами сложенных кистей рук. Напротив этой олицетворенной добродетели стоял как воплощение дерзкого греха – Лауэнбург, беспокойно переступая с ноги на ногу, в роскошнейшей одежде, в драгоценнейшем кружевном воротнике, демонически улыбаясь и вращая глазами. По дороге ему повстречался слуга главного профоса, которому тот передал свою ношу. Под складками плаща герцог различил очертания человеческой фигуры, подошел ближе и отбросил покрывало.

Густав обвел собравшихся суровым, осуждающим взором. И тут разразилась гроза. Странно: король, по-видимому раздраженный противоречием между гордыми лицами, высокомерными фигурами, великолепными доспехами и низостью бьющихся под ними сердец, умышленно, чтоб унизить это высокомерие и заклеймить преступление, обратился к грубой мужицкой речи, обычно ему не свойственной.

– Разбойники вы и воры, вы все от первого до последнего! Позор на ваши головы! Вы обкрадываете ваших земляков и единоверцев! Тьфу! Мне тошно от вас! Желчь подступает мне к сердцу! Я истощил в борьбе за вашу свободу свою казну – сорок тонн золота – и не взял от вас столько, сколько нужно, чтобы сшить себе рейтузы! Да я бы скорее нагишом проехал, чем оделся на немецкие деньги! Вам дарил я все, что попадало мне в руки, себе – и свиного хлева я не оставил.

Такими грубыми и резкими словами поносил король всю эту знать.

Затем, переменив тон, он стал хвалить храбрость дворян, безупречность их поведения на поле битвы и несколько раз повторял:

– Вы храбры, да, вы храбры! На ваше умение биться в сраженье пожаловаться нельзя.

Но вслед за тем последовала вторая, еще более резкая вспышка гнева.

– Если вы хотите бунтовать против меня,– бросил он им вызов, – то я, во главе моих финнов и шведов, так с вами расправлюсь, что только клочья полетят.

Он закончил христианским увещанием и просьбой хорошенько пораздумать над полученным уроком.

Полковник Эрлах смахнул рукою слезу. Присутствующие сделали вид, что все это их не слишком задевает, однако стали держаться заметно скромнее. Некоторые казались взволнованными, даже растроганными. Немецкий нрав переносит грубую, честную брань лучше, чем вялую проповедь или тонкую, разящую насмешку.

До сих пор все шло как подобает и как должно. Но тут Лауэнбург, наполовину повернувшись к королю, наполовину к своим сотоварищам, с наглой дерзостью обронил бессовестные слова:

– Что за охота его величеству гневаться из-за какого-то навоза? Чем провинились мы, господа? Тем, что пооблегчили наших подданных!

Густав побледнел. Он кивнул главному профосу, стоящему за дверьми.

– Положи этому дворянину свою руку на плечо, – приказал он ему.

Главный профос подошел, но не решился исполнить приказание, ибо герцог выхватил шпагу из ножен, а среди собравшихся послышался угрожающий ропот.

Густав обезоружил Лауэнбурга и переломил его шпагу о свое колено. Затем, взяв широкую волосатую руку главного профоса, он насильно положил ее на плечо Лауэнбурга, словно пораженное параличом, и, продержав ее там некоторое время, произнес:

– Ты, имперский князь, негодяй, и я не смею с тобою расправиться, но рука палача да будет над тобой!

Затем он повернулся и вышел. Главный профос размеренными шагами последовал за ним.

Пажа Лейбельфинга, который был оттеснен плотно стоявшими дворянами в оконную нишу, прикрытую тяжелой камчатной занавесью с гигантскими кистями, все это происшествие сначала увеселяло, вызывая неудержимый смех. После кровавой гибели Коринны, одновременно потрясшей и облегчившей его душу, все эти князья, которых так отделал его герой, представлялись пажу действующими лицами комедии; так мальчик с удовольствием и подавленным смехом слушает, как отец, под защитой которого он находится и перед силой и могуществом которого преклоняется, распекает в его присутствии забывшего свои обязанности слугу. Но при первом слове, произнесенном Лауэнбургом, паж содрогнулся от зловещего сходства голоса этого человека со своим собственным: та же звучность, та же ясность и отчетливость. И этот страх перешел в ужас, когда после ухода короля Лауэнбург притворно расхохотался и разразился резкими словами:

– Он ругался, как конюх, этот шведский мужик! Черт побери, ну и разозлили мы его сегодня! Pereat Gustavus! [Да сгинет Густав (лат.).] Да здравствуют немецкие вольности! Ну что, сыграем сегодня партию у меня в палатке, братец? Я велю раскупорить боченок вюрцбургского.

И он правой рукой взял под руку одного из князей, стоявшего ближе других от него. Но тот вежливо высвободил руку и ответил со сдержанным поклоном:

– Сожалею, ваша милость, я уже приглашен.

Обратившись к другому соседу, рауграфу, Лауэнбург

еще более весело и настойчиво стал приглашать его к себе:

– Ты мне не смеешь отказать, дружище. Ты передо мной еще в долгу!

Рауграф, человек, не любивший вступать в разговоры, повернулся к нему без дальнейших слов спиною. Сколько герцог ни возобновлял своих попыток, с каждым разом он получал все более короткий и резкий отпор. Все отступали перед ним, и помещение опустело.

Под конец он остался один посредине покинутого всеми зала. Ему стало ясно, что отныне все будут тщательно сторониться его. Лицо герцога исказилось. Заклейменный, в бешенстве он сжал кулак и, подняв его, погрозил судьбе или королю. Паж не мог разобрать, что пробормотал он при этом про себя, но его благородное лицо приняло такое дьявольское выражение, что подслушивавший паж чуть не упал в обморок.

IV

Под вечер того же дня, столь богатого событиями, королю доложили о прибытии капитана из армии герцога Фридландского, снабженного пропуском по всей форме, явившегося в качестве парламентера. Дело могло касаться либо погребения павших при последней схватке, либо соглашения по какому-нибудь другому вопросу, как это водится между двумя расположенными друг против друга войсками.

Паж провел капитана в пустую приемную и попросил подождать, покуда не доложат королю.

Но Валленштейнов посланец, худощавый человек с желтым, замкнутым лицом, остановил пажа, сказав, что ему хотелось бы отдохнуть с минуту после быстрой езды. Небрежно опустившись на стул, он завязал с пажом, продолжавшим стоять перед ним, безразличный разговор.

– Ваш голос кажется мне знакомым, – мимоходом заметил он, – прошу вас назвать себя.

Лейбельфинг, уверенный, что ему никогда прежде не приходилось видеть этого холодного и властного лица, непринужденно ответил:

– Я паж короля, Лейбельфинг из Нюрнберга, к услугам вашей милости.

– Город, славящийся своим искусством, – равнодушно заметил офицер. – Доставьте мне удовольствие, молодой человек, примерьте вот эту перчатку, она с левой руки. В юности иезуиты, мои воспитатели, привили мне, как знак смирения и услужливости, привычку, плохо вяжущуюся теперь с моим капитанским чином, – поднимать все оброненные и валяющиеся на дороге предметы. Это так уж у меня и осталось.

Он вытащил из кармана кожаную перчатку наездника, какие в то время были у всех в ходу. Но только перчатка эта отличалась исключительным изяществом и необычайно малыми размерами, так что девять десятых валленштейновских или шведских солдат разорвали бы ее по швам при первой попытке натянуть на пальцы,

– Я поднял ее при входе на первой ступени наружной лестницы.

Лейбельфинг, несколько задетый обращением запросто и повелительным тоном капитана, взял все же перчатку, без всяких колебаний, с вежливой готовностью, и натянул ее на тонкие пальцы. Она пришлась как вылитая.

Капитан двусмысленно улыбнулся,

– Она ваша, – сказал он.

– Нет, капитан, – ответил несколько озадаченный паж. – Я не ношу перчаток из такой тонкой кожи.

– Ну, так возвратите мне ее!– И капитан снова взял перчатку.

Затем он медленно поднялся со стула и поклонился, ибо в это время вошел король.

Последний сделал несколько шагов с выражением все возраставшего изумления, и его выпуклые лучистые глаза широко раскрылись. Затем он неуверенно обратился к гостю:

– Вы здесь, господин герцог?

Король никогда не видал в лицо герцога Фридланд- ского, но ему часто приходилось рассматривать его повсюду распространенные изображения, а голова Валлен- штейна была так своеобразна, что ее нельзя было спутать ни с какой другой.

Валленштейн вторичным поклоном подтвердил это.

Король в ответ произнес серьезно и вежливо:

– Приветствую ваше высочество, я к вашим услугам. Что вам от меня угодно, герцог?

Он знаком велел пажу удалиться.

Лейбельфинг скрылся в занимаемую им соседнюю комнату, которая была скудно обставлена и узкой полоской вдвигалась между приемной и спальной короля, – наиболее спокойным помещением во дворце. Паж был напуган не столько присутствием грозного полководца, сколько тем неизъяснимо зловещим, что крылось в этом позднем посещении. Неясное чувство подсказывало ему догадку о связи этого посещения с его собственной судьбой.

Побуждаемый скорее страхом, чем любопытством, он тихонько открыл глубокий стенной шкаф, откуда, по правде говоря, ему довелось уже однажды – только однажды! – наблюдать в скважину за королем, чтобы всласть и без помехи на него наглядеться. Если глаз или ухо пажа попеременно прижимались к отверстию, то причиной этого было необычайное содержание подслушанного разговора.

Король и герцог, сидевшие лицом к лицу, некоторое время молчали, присматриваясь, но не останавливая друг на друге взглядов. Оба знали, что в настоящее время, когда уже началась определяющая судьбы Германии шахматная партия с ее многозначительными ходами и скрытыми планами, когда игра уже завязалась по всей доске, – теперь, накануне решительной битвы, могущей создать новое положение вещей, всякие переговоры не уместны и никакое соглашение не возможно. Герцог Фрид- ландский дал этому чувству выражение в словах.

– Ваше величество, – сказал он, – я пришел по собственному частному делу.

Густав холодно и любезно улыбнулся.

Герцог продолжал.

– Я имею обыкновение читать в постели во время бессонницы; вчера или сегодня утром мне в одних французских мемуарах встретилась занимательная история. Это – истинное происшествие с дословными показаниями адмирала, – а разумею адмирала Колиньи, которого как полководца я высоко ценю. С разрешения вашего величества, я сейчас изложу эту историю. Однажды к адмиралу явился его приверженец, некий Польтро или что-то в этом роде. Он был почти безумен и, упав на стул, принялся рассуждать сам с собой, подвергая страстным нападкам Франсуа Гиза, политического и военного противника адмирала, причем высказывал намерение сжить ло- тарингца со света. То был, как сказано, бред человека невменяемого, и от адмирала зависело придать или не придать ему значение. Я рекомендовал бы эту сцену вниманию драматурга, – она может произвести впечатление. Адмирал промолчал, сочтя болтовню этого человека пустым хвастовством, и Франсуа Гиз пал, сраженный пулей.

– Если Колиньи так поступил, – прервал Валлен- штейна король, – то я не одобряю этого ни по-человечески, ни по-христиански.

– И ни по-рыцарски, – холодно заметил герцог. – Ваше величество, нечто подобное произошло сегодня со мной, но человек, предлагавший себя в убийцы, разыграл еще более искусную сцену. Мне доложили о приходе одного из ваших людей, а так как я был занят, то велел провести его в соседнюю комнату. Когда я вошел туда, то увидел, что он дремлет; время было полуденное и душное, спящий громко разговаривал сам с собою. Сказано было всего несколько слов, но смысл и связь их угадывались без труда. Если я верно понял, то ваше величество чем-то смертельно обидели этого человека и он намерен или даже вынужден погубить шведского короля какой бы то ни было ценой или, по меньшей мере, за хорошую цену, и это ему тем легче сделать, что он находится в непосредственной близости к королю и ежедневно с ним встречается. Я разбудил спящего и, не тратя лишних слов, спросил, что ему нужно. Дело заключалось в справке об одном прирейнском жителе, пропавшем без вести много лет тому назад на имперской службе: жив ли он еще или нет. Вопрос шел о наследстве. Я дал справку и отпустил хитреца. Имени его я не спрашивал, – он все равно Назвал бы какое-нибудь вымышленное. Задерживать же его на основании отрывочных слов, произнесенных во сне, было невозможно и означало бы вопиющую несправедливость.

– Конечно, – согласился король.

– Государь, – сказал герцог, упирая на каждый слог, – ты предупрежден!

Густав задумался.

– Я не хочу тратить время и отравлять себе душу, – сказал он, – идя в поисках правды по таким сомнительным и неясным следам. Моя жизнь – в руках господа. Имеются у вашего высочества какие-либо свидетели или улики?

Герцог вынул перчатку.

– Мои уши и вот эта перчатка. Я забыл сказать вашему величеству, что тот спящий был строен, лицо же его лишено всякого выражения и не говорило ничего, – очевидно, на нем была плотно прилегающая маска, какие с большим искусством выделываются в Венеции. Голос его – баритон или низкий альт, – отличался приятной звучностью, – он не лишен сходства с голосом вашего пажа; да и перчатка, потерянная неизвестным и оставшаяся у меня, приходится пажу как раз по руке.

Король искренне засмеялся.

– Я готов заснуть, положив голову на колени моего Лейбельфинга, – заверил он.

– Да и я, – возразил герцог, – не имею основания заподозрить молодого человека; у него хорошее, честное лицо, такое же задорное мальчишеское лицо, как у моих босоногих богемских крестьянских девчонок. Однако, ваше величество, я не поручусь ни за одного человека. Лицо может быть обманчивым, а если бы даже оно и не обманывало, то все-таки я не желал бы видеть возле себя пажа – будь он даже моим любимцем, – если бы голос его звучал, как голос моего ненавистника, а рука была того же размера, как у человека, намеревающегося убить меня из-за угла. Это дело темное, роковое. Здесь может таиться гибель.

Густав улыбнулся. Он, вероятно, подумал про себя, что этот великолепный выскочка, вступивший ныне по невероятному договору с Габсбургом в область невыполнимого и химерического, более чем когда-либо склонен отдавать дань суеверию. Усматривая внутреннее противоречие между верой в рок и попытками избегнуть его, король, преисполненный упования на бога живого, не желал ни единым словом, ни единым намеком касаться той области, где царило, как ему казалось, дьявольское наваждение. Он прекратил разговор и поднялся, выражая благодарность герцогу за его прямодушный образ действия; при этом он все же потянулся за перчаткой, небрежно брошенной фридландцем на стоявший между ними столик, и сделал столь характерное для близорукого человека движение, что Валленштейн, обладавший острым зрением, не мог удержаться от улыбки.

– Я вижу с удовольствием, – пошутил король, провожая герцога до дверей, – что ваше высочество озабочены моей безопасностью.

– Как же иначе? Хотя ваше величество и я и воюем друг с другом во главе наших армий, все же ваше величество и я, – герцог вежливо избегал слова «мы», – неразрывно связаны. Один немыслим без другого, и упади ваше величество или я с одного конца качелей мира, – ответил он шуткой на шутку короля, – другой конец с силой ударился бы оземь.

Король снова задумался, и невольно в его голове мелькнула мысль, что некое небесное знамение или положение светил открыло герцогу Фридландскому предопределенную небом связь между их смертным часом: один следовал за другим крадущейся поступью, с закутанным челом. Странно: этот образ, при всем уповании Густава на бога, возымел над ним внезапную силу. Но тут христианский король почувствовал, что атмосфера суеверия, окружавшая Валленштейна, начала заражать и его. Он снова сделал шаг по направлению к выходу.

– Ваше величество, – заключил герцог Фридландский почти добродушным тоном, собираясь уходить, – должны были бы поберечь себя по крайней мере ради своего ребенка. Принцесса учится на славу, как я слышал, и ваше величество привязаны к ней всем сердцем. Что же делать, когда не имеешь сыновей? Я ведь такой же отец, имеющий дочку!

И с этими словами герцог откланялся.

Паж, у которого от подслушанного разговора, словно при виде привидения, волосы стали на голове дыбом, успел заметить, как Густав опустился в кресло и принялся играть перчаткой. На этом Лейбельфинг отвел глаза от скважины, шатаясь, вернулся к себе в комнату и бросился на колени возле постели, моля небо сохранить невредимым своего героя, для которого в одном его – пажа – присутствии, – как это полагал герцог Фридландский и как сам паж готов был поверить,– могла таиться гибель. «Чего бы мне это ни стоило, – дал клятву полный отчаяния паж, – но я отстраняюсь от него, я избавлю его от себя, лишь бы моя злосчастная близость не послужила к его гибели».

Пажа не позвали, и ему снова удалось попасть к королю лишь в обычные часы досуга. Часы эти прошли главным образом в незначущих разговорах, если не считать, что король как-то мимоходом заметил:

– Где это ты пропадал сегодня около полудня, Лейбельфинг? Я тебя звал, а тебя не оказалось.

Паж ответил откровенно, что чувствуя после потрясающих утренних сцен потребность освежиться, он вскочил на коня, поскакал по направлению к валленштейновскому лагерю и подъехал к нему почти на расстояние пушечного выстрела. Пажу хотелось навлечь на себя дружеский упрек короля, но его не последовало. Разговор снова принял безразличный оборот; пробило десять часов. Тут Густав рассеянным движением вынул перчатку из кармана и, рассматривая ее, сказал:

– Это не моя. Не ты ли ее потерял, разиня, а я по ошибке засунул в свой карман?, Дай-ка примерить.–

Он схватил, как бы шутя, левую руку пажа и натянул мягкую кожу на пальцы.

– Как раз впору, – сказал он.

Тогда паж бросился перед королем на колени и схватил его за руки, обливая их слезами.

– Прощай, мой повелитель, ты для меня все! – рыдал он. – Да хранят тебя господь и его ангелы! – И, быстро вскочив, он, как безумный, бросился из комнаты.

Густав поднялся и стал звать его. Но до него донесся только стук копыт скачущей лошади и – странно сказать, – ни ночью, ни на следующий день король не отдавал приказа произвести расследование относительно бегства и местопребывания своего пажа. Правда, дел у него было по горло, так как он принял решение сняться с лагеря из-под Нюрнберга.

Лейбельфинг не сдерживал стремительного бега своего коня, пока тот сам не утомился, достигнув конца лагеря. К этому времени улеглись и взволнованные чувства всадника. Месяц ярко сиял; было светло, как днем, конь шел шагом. Спокойно рассмотрев таинственное событие, принудившее его покинуть короля, беглец острым взором любви и ненависти распознал своего двойника. Это – Лауэнбург. Разве паж не видел, как заклейменный человек грозил кулаком в ответ на решение королевского правосудия? Разве голос герцога, навлекшего на себя кару, не звучал подобно его собственному? Ведь паж был женщиной и заметил даже в то ужасное мгновение сжатый герцогский кулак. Без сомнения, Лауэнбург замыслил месть и убийство любимого. И в эти-то часы зловещего выслеживания и преследования короля паж сам оставляет того, кому угрожает опасность. Бесконечная тревога за самое для него дорогое, сжимавшая его сердце, теперь, при мысли о потере, разрешилась сперва сдавленными рыданиями, а затем неудержимо льющимися слезами. Часовой, шведский мушкетер с седыми усами, увидев плачущего молодого всадника, сложил губы в веселую усмешку, а затем добродушно спросил: «Верно, скучаете по дому, господин?» Лейбельфинг овладел собой и, продолжая медленно ехать дальше, решил, со свойственным ему от природы и закаленным в боях мужеством, не покидать войска. «Король снимается с лагеря, – сказал он себе, – я пристану к одному из полков и во время переходов останусь незамеченным. А там сраженье!»

В это время он заметил полковника, объезжавшего лагерь дозором. Месяц сиял так ярко, что можно было даже прочитать письмо. Поэтому паж при первом же взгляде узнал в полковнике друга своего отца, бывшего секундантом капитана Лейбельфинга, при последнем, смертельном для того поединке. Паж подъехал на своем рыжем коне к полковнику с левой стороны. Полковник, которому за последнее время доводилось большей частью бывать на передовых позициях, внимательно посмотрел на молодого всадника.

– Либо я ошибаюсь, либо я в самом деле видел, хотя и на некотором расстоянии, как ваша милость ехали в качестве пажа верхом рядом с королем. Ну да, теперь я вас узнаю, хотя вы и кажетесь бледным, как луна, и печальным. – Затем, пораженный внезапным воспоминанием, он прибавил: – Не из Нюрнберга ли вы и не сродни ли покойному капитану Лейбельфингу? Вы ужасно похожи на него, или, вернее, на его дочь, озорницу Густль, разъезжавшую до пятнадцати лет вместе с нами верхом. Впрочем, лунный свет обманчив и творит колдовство. Сойдемте с коней. Вот моя палатка. – И он передал лошадей,– свою и Лейбельфинга, – поджидавшему слуге с приплюснутым носом и широким лицом, встретившему своего повелителя добродушной тупой улыбкой.

– Пожалуйста, будьте как дома, – сказал старик, предлагая пажу походный стул и опускаясь на свое жесткое ложе. Два светильника бросали на них свой дрожащий свет.

Тут полковник без церемоний запустил пажу в волосы свою широкую ладонь. Открылся лоб и показался старый, но глубоко врезавшийся шрам. – Густль, дурочка,– воскликнул полковник, – ты думаешь, я забыл, как венгерский жеребец, ударив задом, перебросил тебя через свою упрямую голову, так что ты полетела по воздуху? Мы втроем подобрали тебя замертво, рыдающая мать, отец, бледный, как привидение, и я сам, не на шутку перепуганный. Бравый был солдат покойный Лейбельфинг, лучший из начальников и мой закадычный друг. Только немножко шальной, как и ты, вероятно, Густль. Черт побери, дитя, сколько времени ты уже околачиваешься подле короля? Выглядишь ты, впрочем, точь-в-точь как мальчишка. Остригла себе, небось, белокурые кудряшки на затылке, бесенок?.– И он потянул ее за волосы. – Не воображай только, что ты единственная баба в лагере. Взгляни-ка на Якоба Эриксона, моего денщика. – Тот как раз вошел с бутылками и стаканами.– Такой же мужчина, как и ты. Не бойся, Густль. Его невозможно было научить ни единому немецкому слову, для этого он слишком глуп. Но женщина честная до мозга костей и богобоязненная. И уродина же! Впрочем, история эта самая простая, Густль. Семеро крикунов, кормилец выбыл, жена заняла его место. Лучшего парня и не придумаешь. Я бы никак не мог без него обойтись.

Паж разглядывал это славное существо с решительным недоброжелательством, полковник же продолжал свои разглагольствования.

– Как никак, ловкая штука, Густль, пробраться к королю, который не выносит баб в штанах. Ты разыграла пьесу – в том роде, что у них там на упсальских скамьях зовут монодрамами: какое-нибудь действующее лицо одиноко про себя радуется, страшится, робеет, разыгрывает трагедии, преисполняется чувств, фантазирует. И бог весть чего ты себе навоображала, и ни одна живая душа об этом не догадалась и ни на грош не побеспокоилась. Ты недовольна? Ну, шеи бы он тебе не свернул! Если бы король тебя узнал!.. «Убирайся отсюда глупая девчонка!»– выбранился бы он и через минуту думал бы уже о другом. Да, вот если бы королева сорвала с тебя маску! Брр!.. Вот я и говорю, не следует целовать детей. Такой поцелуй тлеет, тлеет, да и вспыхнет снова, когда губы подрастут и нальются. А что правда, то правда: король как-то взял тебя у меня с рук, крестница, и так целовал и миловал тебя, что одно только чмоканье и было слышно. Ты ведь была бойким и красивым ребенком.

Паж ничего не помнил об этом поцелуе, но, густо покраснев, как бы вновь ощутил его на лице.

– Ну, сорванец, как же дальше? – Он на минуту задумался.– Что там долго размышлять? Я уступаю тебе свою вторую палатку. Ты станешь моим ординарцем. Дашь мне честное слово не сбежать и будешь состоять при мне вплоть до заключения мира, А там я отвезу, тебя к себе домой в Швецию, на мызу возле Гефле, Я одинок.

Оба моих младших сына, Аксель и Эрик, – он смахнул слезу, – пали за короля и отечество. Оставшийся в живых старший сын живет в Фалуне – он священник в прибыльном приходе. Выбирай между нами обоими.

Паж Лейбельфинг дал своему крестному то же обещание, что и самому себе, и вслед за тем рассказал ему все свои приключения полностью, с тою потребностью в правде, которая заявляет о себе после долгого ношения личины так же повелительно, как голод и жажда после продолжительного поста. Старик, слушая его рассказ, думал свои думы и в особенности потешался над кузеном Лейбельфингом, портрет которого он заставил пажа набросать себе.

– Белобрысый сморчок не виноват в том, что он баба, – рассуждал полковник. – Это в крови. Мой сын, священник в Фалуне, тоже заяц – он пошел в мать.

Начиная с последних летних дней вплоть до окончания сбора винограда и до первых редких снежных хлопьев, закружившихся однажды морозным утром над большой дорогой, паж Лейбельфинг разъезжал верхом рядом со своим крестным, полковником Аке Тоттом, то сюда, то туда, как это бывает во время походов. Ему не случалось сталкиваться с главной квартирой и королем, так как полковник большей частью нес авангардную службу или прикрывал тыл войска. Но Густав-Адольф неотступно стоял перед его духовным взором, преображенный и недосягаемый, – теперь, когда король уже не теребил больше его за кудри и паж не слышал уже более, как прежде, находясь с ним бок о бок и отделенный от него лишь тонкой стенкой, как он ворочается и откашливается по ночам.

Но вот случилось, что Лейбельфинг вновь увидел своего короля. То было на рыночной площади в Наум- бурге. Паж замешкался там, делая покупки, и совсем было собрался нагнать своего полковника, – тот командовал на этот раз авангардом и уже покинул город. Оттесненный вместе с конем толпой, все более и более сгущавшейся, к самым домам, паж увидел на узкой площади зрелище, подобное которому представилось человеческим взорам лишь однажды, много сот лет назад, когда Христос свершал свой въезд на ослице в Иерусалим. Правда, Густав сидел верхом на статном боевом жеребце, окруженный военачальниками на лихих конях в доспехах, но сотни людей в страстном порыве, весь народ, охваченный бурным приливом любви и воодушевления, толпился вокруг северного короля, хранителя его духовных благ; женщины подымали обеими руками своих детей над ликующей толпой; мужчины протягивали руки, чтобы схватить и пожатъ правую руку Густава; девушки стремились поцеловать хотя бы его стремя, люди простого звания бросались на колени перед королем, не страшась ударов копыт его коня, который, впрочем, шел спокойной и плавной поступью. Густав-Адольф, заметно растроганный, склонился с коня к престарелому местному священнику, облобызавшему у него перед самыми глазами Лейбельфинга руку, прежде чем король мог тому воспрепятствовать, и произнес возвысив голос:

– Люди чтут меня как божество! Это – свыше меры и служит мне напоминанием о моем конце. Отец мой, мне сопутствуют языческая богиня Виктория и христианский ангел смерти.

У пажа полились слезы. Но когда напротив в окне он заметил королеву и увидел, как король посылал ей нежный прощальный привет, в его груди зашевелилась жгучая ревность.

Не более недели спустя, в то время когда шведские войска стягивались на Лютценской равнине, Аке Тотту довелось ехать неподалеку от экипажа, в котором находился король. Тут Лейбельфинг увидел хищную птицу, все время парившую под разорванными облаками прямо над королем и не желавшую улетать, несмотря на то, что свита стреляла по ней. Паж вспомнил о Лауэнбурге: не парит ли также его мщение над Густавом-Адольфом? Бедное сердце пажа сжалось от безмерного страха. Этот страх по мере наступления ранних сумерек все возрастал, и когда стемнело, Лейбельфинг, нарушив данное им честное слово, пришпорил коня и скрылся с глаз полковника» кричавшего ему вслед: «Вероломный мальчишка!»

Мчась с неудержимой быстротой, паж доскакал до кареты короля и смешался с лицами его свиты; там, накануне предстоящей великой битвы, его как будто никто не заметил или не обратил на него внимания. Король собирался провести ночь в своей карете, но из-за холода вынужден был ее покинуть и искать пристанища в скромной крестьянской избе. С наступлением рассвета низкая комната, где король уже сидел над своей картой, наполнилась вестовыми. Боевое построение шведов закончилось. Теперь наступил черед немецких полков. Камердинер короля, благоволивший к Лейбельфингу, узнал его и не стал ни о чем расспрашивать, и паж снова завладел скамеечкой с вышитым на ней шведским гербом, – он имел обыкновение сидеть на ней возле короля, – и забрался в угол, где оставался незамеченным позади постоянно сменявшихся военных.

Наконец король отдал последние распоряжения: он находился теперь в самом необычном настроении. Медленно поднявшись, он обратился к присутствующим, – это все были немцы и среди них немало тех, кого король честил в лагере под Нюрнбергом в столь резких выражениях. Не почили ли уже на Густаве-Адольфе правда и милосердие того небесного царства, к коему он мнил себя ныне близким? Он сделал знак рукой, и тихо, словно в полусне, произнес, – и это говорили скорее его призрачные очи, нежели едва шевелящиеся губы.

– Дворяне и друзья, сегодня, видно, пробьет мой последний час. И вот мне хотелось бы оставить вам свое завещание. Не война меня заботит– это дело живых. Нет, наряду с помышлениями о спасении моей души, меня заботит память, остающаяся по мне среди вас! Я приехал сюда из-за моря с разными намерениями, но всех их перевешивала, скажу не лицемеря, забота о чистоте веры. После победы при Брейтенфельде я получил возможность продиктовать мир императору и, утвердив здесь евангелическую веру, вернулся, как хищный зверь со своей добычей, к себе, в шведские ущелья. Но меня заботили немецкие дела. Не без помыслов о вашей короне, господа! Но» скажу без утайки, заботы о государстве преобладали над честолюбием. Невозможно, чтобы Германия и впредь принадлежала Габсбургу, ибо это государство протестантское. Но вы подумаете и скажете себе: «Не должен король-при- шелец властвовать над нами». И вы правы. Ибо написано: «Чужеземец да не наследует государства». Но напоследок мне пришла мысль о руке моей дочери и тринадцатилетнем...

Его тихая речь была заглушена буйной солдатской песней конного Тюрингенского полка, который, проходя мимо лагеря короля, с воодушевлением распевал:

Ниспослан будет Гедеон!

И уж тебе поможет он!

Король прислушался и, не закончив речь, сказал:

– Довольно, теперь все в порядке. – Затем, отпустив присутствующих, он стал на колени и начал молиться.

В это время паж Лейбельфинг, чье сердце бешено заколотилось, увидел, что вошел Лауэнбург. Одетый в платье простого кавалериста, он приблизился с заискивающим и подобострастным видом и простер руки к медленно поднявшемуся королю. Он пал перед ним ниц со слезами, обратив к королю трогательные слова блудного сына:

– Отец, я согрешил перед небом и тобой! – И еще раз:– Я согрешил перед небом и тобой, я недостоин более называться твоим сыном!– И он склонил перед ним повинную голову. Король поднял его с земли и обнял.

Перед исполненными ужаса глазами пажа проплыли, как в тумане, две обнявшиеся фигуры. Правда ли это, может ли то быть правдой? Сказалось ли на погибшей душе чудо святости короля? Или то сатанинское притворство? Не употребил ли во зло отвратительнейший из лицемеров слова, слетевшие некогда с пречистых уст? Такие сомнения терзали пажа, и кровь ударила ему в виски. Промелькнуло еще мгновение. Подали коней; король потребовал кожаный камзол. Появился камердинер, неся его в левой руке, а в правой – блестящий панцирь, держа его за шейное отверстие. Тогда паж выхватил у него из рук непроницаемую броню, намереваясь помочь королю надеть ее. Но Густав, не выражая никакого изумления по поводу присутствия пажа, отстранил панцирь с несказанно приветливым взглядом и, как обычно это делал, запустил руку в кудри пажа.

– Густ, – сказал он, – не надо, он жмет. Подай камзол.

Вскоре затем король умчался, слева позади него ехал Лауэнбург, а справа – паж.

V

В пасторском доме, расположенном позади боевой линии шведов, в деревне Мейхен, около полуночи, за огромных размеров библией сидел вдовец, магистр Тоденус; он читал своей домоправительнице, г-же Иде, особе хрупкого телосложения и также вдове, покаянные псалмы Давида. Магистр, человек воинственного вида, с густыми седыми усами, в молодости проведший несколько лет на военной службе, – вслед за тем принялся вместе с г-жой Идой горячо молиться за жизнь протестантского героя, который именно сегодня вступил здесь поблизости в бой, и пастор не знал, выиграл он его или проиграл. В это время раздался сильный стук в ворота, и г-жа Ида, верившая в духов, отгадала, что стучится смертельно раненный.

Так оно и было. К пастору, открывшему дверь, шатаясь, подошел юноша, бледный, как смерть, с широко раскрытыми лихорадочными глазами, его голова была непокрыта, и на "лбу зияла рана. Шедший следом за ним другой человек снял с коня мертвеца. То было грузное тело. Несмотря на раны, искажавшие черты убитого, пастор узнал в нем шведского короля, которого он видел однажды при его вступлении в Лейпциг и гравированное изображение которого, очень схожее, висело тут же в комнате. Глубоко потрясенный, пастор закрыл лицо руками и зарыдал.

С лихорадочной поспешностью и в торопливых словах раненый юноша высказал желание, чтобы короля положили в соседней церкви. Но прежде всего он потребовал себе теплой воды и губку, чтобы омыть окровавленную, покрытую ранами голову короля. Затем, с помощью своего товарища, он положил тело убитого, слишком тяжелое для его рук, на убогую лежанку, опустился перед ним на колени и стал с любовью всматриваться в бледное, как воск, лицо. Но только что он хотел прикоснуться к нему губкой, как лишился чувств и упал ничком на труп. Товарищ поднял его и, внимательно всмотревшись, заметил, кроме раны на лбу, еще и другую рану, на груди: через только что пробитую дыру в платье, рядом с другой, заштопанной и находившейся повыше сердца, сочилась кровь. Шведский корнет осторожно расстегнул платье своего товарища и остановился, не веря своим глазам.

– Тьфу ты черт! Провались я на этом месте! Спаси меня крестная сила!– пробормотал он, а г-жа Ида, державшая чашку с водой, покраснела до корней волос.

В это мгновение дверь распахнулась, и вошел полковник Аке Тотт. Посланный за провиантом в тыл, он спешил, покончив с поручениями, снова к полю битвы. Пропуская перед харчевней на деревенской улице стакан водки, он услышал рассказ о шатавшемся в седле всаднике, державшем перед собой на коне тело убитого.

– Неужели это правда? Неужели это возможно? – вскричал он и бросился к своему королю. Схватив его руку, он залил ее слезами. Обернувшись через некоторое время, он заметил юношу, лежавшего без чувств в кресле. – Черт побери, – гневно вскричал он, – Густль, ты снова на короле повисла.

– Я встретил молодого человека, моего товарища, – заметил осторожно корнет, – в то время, как тот скакал через поле битвы, везя перед собой на коне убитого короля. Он пожертвовал своей жизнью за его величество.

– Нет, за меня!– перебил его долговязый человек с лицом старой бабы. Это был купец Лаубфингер. Намереваясь взыскать крупный долг, задержанный войной, он отважился покинуть безопасный Лейпциг и, сам того не ведая, приблизился к полю битвы. Попав на деревенскую улицу, запруженную обозом, он пошел следом за полковником, чтобы испросить у него Salva guardia. [Разрешение на беспрепятственный проезд.] Испытывая признательность и успокоение, он передал теперь присутствующим подробно всю свою семейную историю.

– Густль, Густль, – плакался он, – узнаешь ли ты своего двоюродного брата? Чем отплачу я тебе за то, что ты для меня сделала?

– Тем, сударь, что заткнете себе глотку! – огрызнулся на него полковник.

Тут вмешался пастор и произнес спокойно и серьезно:

– Господа, вы знаете этот мир. Он полон злословия. – Г-жа Ида вздохнула. – В особенности, когда большой и чистый человек творит большое и чистое дело. Окажись запятнанной хоть самым легким подозрением его память, – он указал на почившего короля, – подумайте, в какое сказочное существо не поспешила бы превратить клевета папистов вот эту, – и он указал на лежавшего в обмороке пажа, – бедную мошку, спалившую себе крылышки в лучах его славы. Я уверен не меньше, чем в собственном бытии, в том, что покойный король ничего не знал об этой девушке.

– Согласен с вами, господин священник, – подтвердил полковник. – И я так же уверен в этом, как и в том, что обрету спасение через веру, а не через дела.

– Несомненно, – подтвердил Лаубфингер. – Иначе король отослал бы девушку домой и потребовал бы меня.

– Провались я на этом месте! – заверил корнет, а г-жа Ида вздохнула.

– Я служитель слова божьего, у вас, полковник, седина в волосах, вы, корнет, дворянин, вам, господин Лаубфингер, это будет полезно и выгодно, а за госпожу Иду я ручаюсь. Сохраним все в тайне.

В это время паж открыл свои потухающие глаза. Обведя всех испуганным, блуждающим взором, он остановил его на Аке Тотте.

– Крестный, я ослушалась тебя, я не могла, я великая грешница.

– Великий грешник!– строго прервал его пастор.– Вы бредите! Вы – паж Август Лейбельфинг, законный сын нюрнбергского патриция и именитого купца, Арбо- гаста Лейбельфинга, родившийся тогда-то и тогда-то, скончавшийся 7 ноября 1632 года от раны, полученной накануне в битве при Лютцене, pugnans cum rege Gustavo Adolpho. [Сражаясь вместе с королем Густавом-Адольфом (лат.).]

– Fortiter pugnans [Отважно сражаясь (лат.).] – с воодушевлением добавил корнет.

– Так я велю начертать на вашей надгробной плите! А теперь да примет вас господь с миром, ваш час пробил. – Магистр произнес это сурово, ибо не мог подавить в себе неудовольствия, вызванного юной любительницей приключений, которая подвергла опасности незапятнанную славу его короля, даром что дитя уже находилось при смерти.

– Я не могу еще умереть, мне надо многое рассказать, – прохрипел паж. – Король... в тумане... пуля Лауэнбурга... – Смерть сомкнула его уста, но не в силах была помешать ему искать последним напряжением потухающего взора лицо короля.

Каждый из присутствующих вывел свои заключения и докончил на свой лад эти слова пажа; но сохранивший присутствие духа пастор, патриотизм которого оскорбляла мысль, что спаситель Германии и дела протестантизма, – для него вещи однозначущие, – мог погибнуть от руки одного из немецких князей, принялся настойчиво увещевать присутствующих похоронить эти прерванные смертью слова вместе с пажом.

И вот, когда Август Лейбельфинг уже покончил счеты с жизнью и лежал, бездыханный, рядом со своим королем, его двоюродный брат произнес, всхлипывая:

– Теперь, после того как сестра моя скончалась и наследование вступает в свои права, получу ли я обратно свое имя?– Он бросил вопросительный взгляд на окружающих. Магистр Тоденус вглядывался в невинное лицо отважной нюрнбергской девушки, на котором запечатлелось выражение счастья. Суровым человеком овладело чувство умиления, и он решил:

– Нет, сударь, вы останетесь Лаубфингером. Ваше прежнее имя удостоится чести красоваться на могильном холме этой девушки, одаренной высокой душой, любившей до самой своей смерти славного героя. Вы же спасли высшее для вас благо – дорогую вам жизнь. Довольствуйтесь этим.

Церковь была заперта на засов, чтобы сдержать напор стекавшейся отовсюду толпы: молва о том, что здесь лежит король, быстро распространилась. Затем покойники были омыты и положены на амвоне. Тем временем рассвело. Когда церковные двери раскрылись для толпы, стремившейся туда с благоговейным нетерпением на лицах и в движениях, то оба тела лежали перед алтарем на катафалках – король повыше, паж пониже, и в противоположных направлениях, так что голова пажа приходилась в ногах короля. Луч утреннего солнца – за вчерашним туманным днем последовал ясный и безоблачный – скользнул через низкое церковное окно и, озаряя лик героя, уделил частицу своего сияния и кудрявой голове пажа Лейбельфинга.

дипломные работы на заказ в петербурге