ПЛАВТ В ЖЕНСКОМ МОНАСТЫРЕ
После знойного солнечного дня перед виллой в медицейских садах общество образованных флорентийцев собралось насладиться вечерней прохладой вокруг Козимо Медичи, «отца отечества». Чистое вечернее небо в великолепных, но нежно переливающихся тонах меркло над скромным пиром, на котором выделялась резко очерченная седая голова, и к красноречивым устам ее приковано было внимание слушателей. Странно двойственное впечатление оставляла эта одухотворенная голова: на ясный лоб, на улыбавшиеся углы рта легла тень пережитой скорби.
— Мой Поджо, — сказал после наступившего молчания Козимо Медичи, чье безобразное лицо скрашивали умные глаза, — на днях я снова перелистал книжечку твоих фацетий. Разумеется, я знаю ее наизусть, и мне это Досадно, так как я могу теперь наслаждаться только тонкими оборотами счастливо найденной формы, но не в силах уже испытать ни любопытства, ни интереса новизны. Совершенно невозможно, чтобы ты при твоей взыскательности не исключил из окончательного издания книжечки тех или иных остроумных и милых шуток, потому ли, что они недосолены, потому ли, что они пересолены. Припомни хорошенько! Преподнеси нашему дружескому кружку, где понимают самый легкий намек и прощают самую дерзкую выходку, — одну из твоих facezia inedita. [Неопубликованных фатеций (итал.)] Рассказывая и прихлебывая, — он указал на кубок, — ты забудешь о своем горе!
Свежую еще скорбь, на которую, как на что-то известное всему городу, намекал Козимо, причинил старому Поджо, ныне секретарю флорентийской республики, а в прошлом секретарю пяти пап, сперва священнику, позже — женатому человеку, один из его сыновей, а они все были богато одарены и все были бездельниками. Несчастный опозорил седины своего отца поступком, который граничил с грабежом и воровством и сверх того вовлек вступившегося за сына бережливого Поджо в чувствительные материальные потери.
После краткого размышления старик ответил:
Эти или им подобные шутки, пришедшиеся тебе по вкусу, мой Козимо, украшают, словно пышный венок, лишь темные волосы и не подходят к беззубому рту. — Он улыбнулся и показал еще ровный ряд белых зубов. — И только неохотно, — вздохнул Поджо, — возвращаюсь я теперь к этим юношеским выходкам, как бы ни были они невинны по своей природе, когда на своем сыне я вижу, в какую невыносимую дерзость, даже нечестие выродились — по неведомому мне закону усиления — непринужденность моих взглядов и снисходительность моего понимания жизни.
Поджо, да ты стал проповедником! — прервал его один юноша. — Ты, вернувший миру комедии Плавта!
Спасибо за предостережение, Ромоло! — воскликнул, овладевая собою, несчастный отец, ибо он и сам, как добрый сотрапезник, считал неловким обременять хозяина и гостей своим личным горем. — Спасибо за напоминание! «Находка Плавта» и будет фацетией, которою я сегодня вас, добрые мои слушатели, угощу.
Я бы охотнее назвал ее «Похищением Плавта», — бросил какой-то насмешник.
Но Поджо, не удостоив его взглядом, продолжал:
— Мне бы хотелось, друзья мои, позабавить вас, а вместе с тем и показать, как несправедлив упрек, которым преследуют меня мои завистники, утверждая, будто я неблагородным, даже предосудительным образом присвоил, или, грубо говоря, уворовал тех классиков, которых я когда-то открыл. Нет ничего лживее.
Улыбка пробежала по лицам собравшихся, и Поджо, сначала державшийся серьезно и как бы уклонявшийся от общего веселья, наконец улыбнулся и сам. Ему, знатоку людей, было известно, что трудно искоренить даже самые ложные предрассудки.
Моя фацстия, — начал Поджо, пародируя обычно предшествовавшие итальянским новеллам длинные пересказы их содержания, — повествует о двух крестах, одном тяжелом и другом легком, и о двух варварских монахинях, послушнице и аббатисе.
Божественно, Поджо, — перебил его сосед, — и в духе тех верных сердцем германских весталок, которыми ты, в своем восхитительном письме с дороги, словно наядами, заселил целебные источники на Лиммате; лучшее, что ты написал, клянусь девятью музами! Это письмо распространилось по Италии в тысяче списков...
Зная ваш вкус, я преувеличивал, — пошутил Поджо. — Тебе, Ипполито, как любителю верности сердечной, во всяком случае доставит удовольствие моя варварская монахиня. Я начинаю.
В те дни, светлейший Козимо, когда мы отсекали лишние головы у нашей превратившейся в лернейскую гидру святой церкви, я находился в Констанце и посвящал свою деятельность исполинским трудам вселенского собора. Досуги же свои я делил между посещением забавных комедий, в которых на узких подмостках имперского города теснились благочестие, ученость, политика столетия вместе с его папами, еретиками, скоморохами, девками, и — при случае— розыском манускриптов в окрестных монастырях.
Разные следы и признаки утвердили меня в близком к уверенности предположении, что в одном окрестном женском монастыре, в руках варварских монахинь, находится Плавт, куда мог он, заплутавшись, попасть из опустевшего бенедиктинского монастыря в виде наследства или залога. Плавт! Подумай, светлейший мой покровитель, как много это говорило в то время, когда известны были лишь немногие, невыносимо подзадоривающие любопытство отрывки великого римского комика! Ты поверишь мне, Козимо, что я утратил сон, ибо ты разделяешь и благосклонно поддерживаешь мое преклонение перед обломками разрушенного и более великого, чем наш, мира! Если бы я мог бросить все и поспешить туда, где бессмертный, вместо того, чтобы увеселять мир, гнил в недостойном мраке! Но то были дни, когда всех занимали выборы нового папы, и святой дух уже начал обращать внимание собравшихся отцов церкви на заслуги и добродетели Оттона Колонны, хотя из-за этого нимало не ослабела потребность в ежедневной и ежечасной беготне и разъездах его приверженцев и слуг, среди которых числился и я.
Случилось, что некий ничтожный и бесчестный искатель рукописей, к сожалению мой соотечественник, в присутствии которого я в порыве сердечной радости уронил необдуманное слово о возможности столь великой находки, предупредил меня и — неуклюжий! — не добыв per fas или nefas [Законно или незаконно, любыми средствами (лат.).] классика, поселил в аббатисе монастыря, где лежал он, покрытый пылью, недоверие и обратил ее внимание на сокровище, которым она, сама того не ведая, владела.
Наконец руки у меня были развязаны, и я уселся, несмотря на предстоящие выборы папы, на быстрого мула, оставив распоряжение, дабы, когда свершится мировое деяние, ко мне был послан гонец. Погонщик моего мула был привезенный из Кура епископом этого города среди его челяди в Констанц ретиец, по имени Анселино, или Ганс из Спьюги. Он без колебаний принял ту мелочь, которую я ему предложил, и мы сговорились за неслыханно дешевую плату.
Тысячи шуток проносились у меня в голове. Синева эфира, летний воздух, наполовину смешанный со свежим, почти холодным дыханием севера, недорогое путешествие, побежденные трудности папского выбора, предстоявшее мне величайшее наслаждение вновь открытым классиком — все эти небесные благодеяния настраивали меня бесконечно весело, и я слышал пение муз и ангелочков. Мой спутник Анселино из Спьюги, наоборот, предался — как мне казалось — тягостным размышлениям.
Счастливый сам, я из человеколюбия постарался и его сделать счастливым или по крайней мере развеселить и стал задавать ему всякие загадки, по большей части из священного писания, хорошо известного простонародью.
Знаешь ли ты, — спросил я его, — как свершилось освобождение из оков первого среди апостолов? — И получил в ответ, что он видел изображение этого в соборе во имя апостола в Тоскане.
Заметь, милый Ганс! — продолжал я. — Ангел сказал Петру: «Надень твою обувь и следуй за мной!» Петр не признал ангела, и они миновали первую и вторую стражу, вышли из ворот на улицу. Тут спутник исчез, и Петр тотчас же промолвил: «Теперь воистину знаю я, что меня вел ангел». Откуда, Ганс, явилось к нему эта внезапная уверенность, это неопровержимое убеждение? Скажи-ка мне, если можешь отгадать. — Ганс некоторое время подумал и потом потряс своей упрямой курчавой головой. — Заметь, Ганс, — сказал я, — я разрешаю вопрос. Петр признал ангела потому, что тот не потребовал за свою услугу на выпивку! Это не по-земному! Так поступает только небожитель!
Не следует шутить с народом. Ганс отыскал в шутке, которая неизвестно откуда ко мне прилетела, умысел или намек.
— Правда, сударь, — сказал он, — я везу вас почти даром и, хоть я не ангел, не попрошу на выпивку. Мне, знаете, и самому надо в Монастерлинген — он назвал женский монастырь, цель нашего путешествия,— там Гертруда завтра препояшет свои чресла веревкой и ее светлые волосы упадут под ножницами.
У здорового малого, в чьих жилах, быть может, текли капли романской крови и который выказывал в манере и речи много природного достоинства, по загорелому лицу катились слезы.
— Клянусь луком Купидона, — воскликнул я, — несчастный влюблен! — И я заставил его рассказать мне простую, но вовсе не легко понятную историю.
Он прибыл в Констанц вместе со своим епископом и, не имея занятий, принялся искать в окрестностях плотничьей работы. Он нашел ее на постройках женского монастыря и вскоре познакомился с жившей поблизости Гертрудой. Они встретились и понравились друг другу.
Так стали они охотно и часто посиживать рядышком. «Все было честно и пристойно, — сказал он, — потому что она порядочная девушка». Но внезапно она от него отстранилась, не порвав прямо с любовью, но так, как будто прошел строго назначенный срок, и вдруг он достоверно узнал, что Гертруда готовится принять пострижение. Завтра ее станут облачать в иноческую одежду, а он будет присутствовать при этом, чтобы собственными глазами убедиться, что честная и совсем не капризная девушка может без какой бы то ни было причины бросить человека, которого она, по ее же признанию, любит, — и вдруг сделаться монахиней. А к этому Гертруда, здоровая и сильная, совсем не подходит и — чудное дело — как можно заключить из собственных ее слов, не имеет никакого влечения, напротив — монастырь ее пугает и страшит.
— Необъяснимо! — грустно заключил ретиец и прибавил, что по милости неба недавно смерть постигла его злую мачеху, из-за которой оставил он отцовский дом, и теперь двери этого дома раскрыты перед ним, как и объятия его седого отца. Таким образом, его голубка нашла бы себе теплое гнездышко, а она во что бы то ни стало и непонятно почему хочет вить его в келье.
Окончив рассказ, Ганс снова впал в мрачную задумчивость и упорное молчание, прерываемое им только для того, чтобы отвечать на мои вопросы о характере аббатисы. Это была мерзкая бабенка, но превосходная управительница, восстановившая запущенное хозяйство монастыря и снова высоко его поднявшая. Родом она из Abbatis Cella и прозывается в народе «Бригитточкой из Трогена».
Наконец среди однообразных виноградников показался монастырь. Анселино попросил меня отпустить его у трактира на дороге, потому что, сказал он, хочется ему в последний раз увидеть Гертруду только во время ее пострижения. Я согласился и сказал, чтоб он помог мне сойти с мула, дабы я, не спеша, добрался до близкого монастыря.
Там шло веселье. Посреди просторного монастырского луга был выставлен для продажи или для иной цели какой-то большой и неясный предмет. Человек с толстой шеей и в шлеме на голове время от времени трубил в какую-то пронзительно звучащую трубу, может быть, то была военная добыча, может быть — церковная принадлежность. Подле окруженной монахинями аббатисы и сомнительного герольда в заплатанной куртке, рваных штанах и дырявых сапогах с выглядывавшими из них пальцами миряне и сбежавшиеся монахи образовали пестрый приятельский круг. Среди крестьян там и сям стояли дворяне (в Турговии — так называется эта немецкая область — в изобилии водилась мелкая и ничтожная геральдическая птица), площадные певцы, цыгане, бродяги, девки и сволочь всякого рода, которую приманил собор, смешивались в один странный венок. Из этого кружка выступал то один, то другой и пробовал поднять выставленный предмет, в котором, подойдя поближе, я признал мрачный, старинный, громадный крест. Казалось, тяжесть его была неописуема, потому что даже наибольший силач не мог удержать его в дрожащих руках, крест начинал качаться из стороны в сторону, угрожающе склонялся и падал бы, если бы многопудовое бревно не встречало среди шума и гама других рук и плеч. Веселье и смех сопровождали неудачу. В довершение непристойности всей сцены мужичка-аббатиса как одержимая танцевала на свежем лугу, одушевленная ценностью своей реликвии (значение этого базара начало мне выясняться) и, вероятно, монастырским вином, которое без всяких кубков и церемоний в громадных деревянных кружках переходило ото рта ко рту.
— Клянусь икрами божьей матери, — кричала наглая бабенка, — никто не подымет и не снесет креста нашей блаженной герцогини Амаласвинты, этого не сделает даже самый дюжий парень! Но завтра Гертрудочка понесет его как перышко. Только бы смертное творение не стало суетным. Одному богу слава! Так говорит Бригитточка. Люди, чуду этому тысяча лет, а оно все еще новехонько как с иголочки! Всегда оно сходило без задоринки и, вернее верного, гладко сойдет и завтра. — Надо полагать, славной аббатисе в этот божественный день хмелек ударил в голову.
Сопоставляя это забавное происшествие с подобными же, виденными мною в моем благословенном отечестве, я начал его понимать и оценивать — именно так, как через час, получше познакомившись с делом, я окончательно его выяснил. Но течение моих мыслей внезапно и неприятным образом было прервано визгливым криком шутихи в белом клобуке, с пунцовым лицом, с глупо хитрыми глазками, едва заметным носом пуговицей и отделенным от него на невероятное расстояние животным ртом...
— Эй, что это там за итальянский писец! — закричала она мне. В этот день я оделся просто по-дорожному, и на моем лице видны были следы моего классического происхождения. — Подойдите чуточку поближе и подымите-ка крест блаженной Амаласвинты!
Смешливые взгляды всех обратились на меня, мне очистили дорогу и, по алеманскому обычаю, грубыми пинками протолкнули вперед. Я отказывался, ссылаясь на известную вам, друзья, короткость и слабость моих рук. — Рассказчик размашистым жестом показал их.
— Тогда бесстыжая, посмотрев на меня, воскликнула: «Зато у тебя, шельмеца, длинные пальцы!» И действительно, мои пальцы от ежедневного упражнения в писании развились и стали гибкими. В теснившейся кругом толпе раздался оглушительный хохот, смысл его был мне непонятен, но показался оскорбительным, и я решил припомнить это аббатисе. С негодованием я удалился, завернул за угол расположенной по соседству церкви и, найдя открытым главный вход, вошел в нее. Благородные дуги окон и арок, вместо модных стрельчатых сводов и глупых французских завитушек, снова настроили меня на ясный и спокойный лад. Медленно шел я через храм, привлеченный изваянием, которое при свете, падавшем сверху, мощной массою выступало из священного полумрака и казалось чем-то своеобразно-прекрасным. Я подошел поближе и не был разочарован. Высеченная из камня группа представляла две соединенные крестом фигуры, и этот крест по величине и пропорциям совершенно походил на тот, который был выставлен на монастырском лугу, так что нельзя было сказать, который из них сделан по образцу другого. Могучая, увенчанная терниями женщина, несла его сильными руками на мощном плече почти горизонтально, но все же поникла под его тяжестью, как показывали резко выдававшиеся под одеждой колени. Рядом с этой склоненной женщиной-исполином, немного впереди, фигура поменьше ростом, с веночком на миловидной голове, сострадательно подставляла свое слабое плечо под невыносимое бремя. Старый мастер — намеренно, а может быть, по недостатку умения — грубо обработал тела и одежды, отдав свои силы и пламенное одушевление души изображению голов, выражавших отчаяние и сострадание.
Пораженный этим, отступил я на шаг назад, ища хорошего освещения. И вдруг вижу — против меня, с другой стороны группы, стоит коленопреклоненная девушка, почти столь же крепкого телосложения, как и каменная герцогиня, вероятно местная уроженка, крестьянка из окрестностей. Она отбросила капюшон белой рясы назад, на бремя светлых кос и сильную шею, жаждущую быть открытой.
Девушка поднялась — погруженная в задумчивость, она заметила меня не раньше, чем я ее, — отерла рукою бежавшие из глаз слезы и хотела удалиться. Вероятно, это была послушница.
Я задержал ее и попросил объяснить мне значение изваяний, сказав ей на своем ломаном немецком языке, что я один из чужеземных отцов собора. Эти слова, видно, не произвели на нее впечатления. Очень просто она рассказала мне, что группа изображает старую королеву или герцогиню, основательницу этого монастыря, которая, принося в нем свои обеты, пожелала приступить к пострижению с обвитою терниями головой и с крестом на плече.
— Говорят, — серьезно продолжала девушка, — она была великой грешницей, отравившей супруга, но столь могущественной, что мирское правосудие не могло покарать ее. Тогда господь пробудил ее совесть, и она впала в большую скорбь, отчаявшись спасти свою душу! После долгого и тяжелого покаяния она, стремясь убедиться, что бог ей простил, велела сколотить этот огромный и тяжелый крест, который с трудом мог поднять даже самый сильный мужчина того времени. Она бы пала под его бременем, если бы матерь божия в видимом образе милосердно не подняла его вместе с ней, подставив рядом с земным свое небесное плечо.
Русокудрая германка рассказывала не этими словами, а другими, более простыми, даже неуклюжими и неумелыми, но их нельзя перевести с варварского языка на нашу литературную тосканскую речь, не становясь мужиковатым и смешным, а это, господа, вовсе не подошло бы к величавому выражению гордых голубых глаз и грубых, но правильных черт лица, которые я видел перед собою.
Рассказ правдоподобен, — заметил я, так как это деяние варварской королевы показалось мне соответствующим времени и нравам темной середины первого тысячелетия. — Это, может быть, и правда!
Это правда! — подтвердила девушка страстно и кратко, мрачным и убежденным взглядом посмотрев на группу, и снова собралась уйти. Но я опять задержал ее вопросом: не Гертруда ли она, о которой рассказывал мне сегодняшний мой проводник Ганс из Сплюгена? Она без страха, даже без смущения подтвердила это, и улыбка медленно пробежала от твердых углов рта, словно блуждающий свет, по смуглому, но уже побледневшему от монастырской жизни лицу.
Подумав, она молвила:
— Я знала, что он придет на мое пострижение, и что ж, пусть будет так. Когда он увидит, как упадут мои отрезанные косы, это поможет ему меня забыть. Раз уж вы здесь, достопочтенный господин, я обращусь к вам с просьбой. Когда он возвратится с вами в Констанц, просветите его, почему я от него отказалась, после того как я — и она еле заметно покраснела — честно и согласно добрым нравам была с ним дружна. Много раз я собиралась рассказать ему, в чем дело, но прикусывала себе язык, так как это тайная сделка между мною и матерью божией, а тут болтать не годится. Вам же, знакомому с духовными тайнами, могу я о ней сообщить, не изменив слову. Потом вы передадите Гансу столько, сколько можно и покажется вам нужным, для того чтобы он не считал меня ветреной и неблагодарной и чтобы я не осталась у него такою в памяти.
Дело же вот какое. Когда я была еще малым ребенком — мне минуло десять лет, и отец мой уже умер — матушка моя тяжело и безнадежно захворала. И охватил меня тогда страх, что я останусь в мире одна-одинешенька. Из-за этого страха и из-за любви к матушке принесла я за себя обет непорочной деве Марии на двадцатый мой год, если сохранит она жизнь матери примерно до того времени. Так она и сделала, и поддержала ее жизнь до последнего праздника тела господня, когда матушка мирно успокоилась. В это время как раз Ганс плотничал в монастыре и заодно сколотил гроб и моей матушке. Так как была я теперь одна, нечего удивляться, что он мне полюбился. Он славный и бережливый малый, как почти все итальянцы, «скромен и вежлив», как они там за горами говорят. К тому же могли мы беседовать друг с другом на обоих языках, потому что мой отец, сильный и храбрый человек, много раз не во вред для себя сопровождал за горы тощего боязливого купца и привез оттуда домой пару-другую итальянских словечек. И если называл меня Ганс cara bambina [Дорогая девочка (итал.).], я в ответ звала его poverello [Бедняжка (итал.)], и оба слова звучат хорошо, хотя я не хочу бранить и наших любовных слов, если только произносить их с честными мыслями.
Наступил срок моего обета, и напоминал он о себе с каждым ударом церковного колокола.
Часто мне кто-то нашептывал такие, например, мысли: «Обет, данный невинным ребенком, не знающим, что такое мужчина и что женщина, не может тебя связать!» или: «Божья матерь так добра, что подарила бы тебе твою матушку даром и без всякой мзды!» Но я возражала: «Торг остается торгом!» и «Давши слово держись!» Она сдержала свое, сдержу свое и я. Без веры и честности не мог бы существовать мир. Как это говаривал покойный мой отец? «Я сдержу слово черту, не только господу богу».
Теперь, достопочтимый господин, послушайте, что я думаю! С той поры, как матерь божья несла крест, вспомоществуя королеве, она с незапамятных времен, заселяя ее монастырь, помогает нести бремя всем без различия послушницам. У нее стало это привычкой; она делает это, не раздумывая. Когда мне минуло девять лет, я собственными глазами видела, как Лизонька из Вейнфельдена — хилое созданье, здесь приносившее свои обеты, — шутя и играючи несла на своем кривом плече тяжеленный крест.
Теперь говорю я матери божьей: «Если хочешь меня, бери! Хоть я, — кабы ты была Гертрудой, а я матерью божьей — может быть, не стала бы ловить на слове ребенка. Но все равно — торг остается торгом! Есть только одна разница. Герцогине с ее тяжелыми грехами было в монастыре легко и хорошо; мне будет холодно и горько. Если ты снесешь для меня крест, то облегчи мне и сердце; иначе случится несчастье, мать божья! Если же не можешь ты облегчить мое сердце, дай мне лучше на мой позор упасть перед всеми и растянуться на земле».
Видя, как эти тяжелые мысли, текущие медленно, глубоко, бороздили морщинами юный лоб Гертруды, я лукаво улыбнулся:
— Ловкая и разумная девушка выберется из трудного дела, разок споткнувшись!
Ее голубые глаза загорелись.
— Не думаете ли вы, господин, что я стану плутовать? — разгневалась она. — Пусть помогут мне бог-отец, сын и дух святой в последний мой часок за то, что честно понесу я крест всей силой своих рук! — И она порывисто подняла их, точно уже несла крест, так что рукава рясы и рубашки спали далеко вниз. Я же, как истый флорентиец, посмотрел на стройные и сильные девичьи руки с чувством художественного наслаждения. Она заметила это, нахмурилась и, негодуя, повернулась ко мне спиной.
Когда она ушла, я уселся в исповедальне, опустив голову на руку и стал думать, — конечно, не о варварской девушке, а о римском классике. Вдруг сердце мое возликовало, и я громко воскликнул:
— Спасибо вам, бессмертные! Подарен миру любимец музы комической! Плавт найден!
Друзья, стечение обстоятельств ручалось мне за успех.
Не знаю, мой Козимо, что думаешь ты о чуде. Сам я думаю о нем довольно свободно, без суеверия и дерзновения. Я терпеть не могу прямолинейных людей, которые там, где необъяснимое явление собирает вокруг себя туманный круг суеверий, без всякого исследования и различия или во все целиком верят, или все так же целиком отвергают.
Я думал, что тут можно было бы найти и то и другое: и непонятное и обман.
Тяжелый крест был подлинный, и величавая грешница, варварская женщина, благодаря исполинской силе отчаяния и душевного порыва, может быть, его подняла. Но такое деяние не повторялось, а в течение тысячелетия шарлатански подделывалось. Кто виноват в этом обмане? Заблудшееся благочестие? Расчетливая жадность? — Все было покрыто мраком времен. Но одно несомненно: мрачный, потемневший от старости крест, выставленный на обозрение народу, и крест, сопровождавший пострижение целого ряда простодушных или участвовавших в заговоре послушниц и который еще недавно несла слабенькая и хитрая Лизонька из Вейнфельдена, были два различные креста: в то время как тяжелый крест показывали и поднимали на лугу, легкий поддельный крест спрятали и заперли в каком-нибудь укромном местечке в монастыре, для того чтобы завтра подменить им настоящий и обмануть народ.
Существование поддельного креста, в котором я был убежден, как в моем собственном бытии, дало мне в руки одно оружие. Другое предоставили мне события того времени.
Трех низложенных пап и двух сожженных еретиков для преобразования церкви было недостаточно. Отделы собора занимались исправлением различных недостатков. Один из них, в котором заседали doctor christianissimus [Христианнейший доктор (лат.).] Жерсон и суровый Пьер д'Айи и некоторое время секретарем был я, восстанавливал благочестивый порядок в женских монастырях. Там обсуждались опасные и ненадежные в женских руках мнимые чудеса и дурные книги, непригодные для чтения сестер. Замечу мимоходом — эти вопросы рассматривались обоими французами с прямо непонятным для нас, итальянцев, педантизмом, не прибегая к шутке, как она ни напрашивалась. Достаточно сказать, что эти рассуждения образовывали основу, а мнимое чудо — уток моей пряжи; и так была готова сеть, которую я неожиданно накинул на голову аббатисе.
Медленно поднялся я по ступеням хора и повернул направо, в ризницу, со столь же смело перекинутым высоким сводом, и там нашел покрытое хвастливыми надписями пустое хранилище, где обычно находился прикрепленный к стене крест, куда он должен был снова возвратиться с монастырского луга. Две маленькие двери вели в боковые помещения. Одна оказалась закрытой; Другая была отперта, и я вошел в каморку, скудно освещенную круглым окном, затемненным паутиною. Вдруг я вижу — на двух-трех изъеденных червями полках лежит в куче монастырская библиотека.
Все существо мое пришло в возбуждение, словно я был влюбленным юношей и вошел в комнату Лидии или Гликеры. С трепещущими руками и дрожью в ногах приблизился я к пергаментам, и, найди я среди них комедии умбрийца, я бы покрыл их ненасытными поцелуями.
Но увы, я перелистывал лишь собрания ритуалов и литургий, священное содержание которых оставляло меня, обманувшегося, холодным. Ни одного списка Плавта! Мне сказали правду. Неуклюжий искатель, неловко пытавшийся схватить клад, вместо того чтобы овладеть им, допустил его скрыться в недосягаемые глубины. Я нашел в пыли, — единственная добыча, — «Исповедь» блаженного Августина, и так как я всегда любил эту хитроумную книжечку, то машинально сунул ее в карман, приготовляя себе, по обыкновению, чтение на вечер. Вдруг, точно молния, влетела моя маленькая аббатиса, приказавшая притащить назад в ризницу крест и высмотревшая меня через оставшуюся открытой дверь в библиотеке, так что я, ошеломленный страстью и разочарованием, этого и не заметил, и бабенка, словно молния, говорю я, налетела на меня с руганью и бранью, и мало того — непристойными прикосновениями она ощупала мою одежду и снова извлекла на свет божий лежавшего на груди моей отца церкви.
— Дружочек, дружочек, — завизжала она, — по вашему длинному носу я сейчас же заметила, что вы один из тех итальянских книжных хорьков, что с некоторого времени шныряют по нашим монастырям. Но запомните — есть разница между нагрузившимся вином монахом сангаленского монастыря и расторопной уроженкой Аппенцелля. Я знаю, — ухмыляясь, продолжала она, — за каким салом скребутся кошки. Они подстерегают книжку одного шута, которую мы здесь храним. Никто из нас не знал, что такое в ней написано, пока недавно один итальянский мошенник, поклонившись нашим пресвятым реликвиям, не попытался под своим длинным духовным облачением, — она показала на мое одеяние, — утащить с собой этого скомороха. Тогда я сказала самой себе: «Эй, Бригитточка из Трогена, не давайся в обман! Должно быть, свиная кожа стоит золота, раз итальянец не побоялся ради нее веревки». Ведь у нас, дружок, говорится: «Кто крадет веревку, тот повиснет на веревке!» Бригитточка не дура, она призывает на совет ученого приятеля, человека без лукавства, попа из Диссенхофена, который похваливает наше винцо да иногда проделывает с сестрами забавные шутки. Рассмотрев эти дурацкие пожелтевшие завитушки, он и говорит: «Тьфу, пропасть, достопочтенная мать, ведь вещичка стоит денег! На нее построите вы для вашего мона-стыречка сарай и давильню! Возьмите книжечку, добрая женщина, засуньте ее под свой пуховик, лягте на podex [Зад (лат.) — вместо codex — рукопись.] — так он называется — и, ради венца божьей матери, лежите на нем, пока не объявится честный покупатель!» Так Бригитточка и сделала, хотя с той поры спать ей немного жестко.
Я сдержал улыбку, подумав о ложе умбрийского поэта, которое, вероятно, ему приуготовили за его грехи три судьи подземного мира, и, приняв свойственный мне в иных обстоятельствах достойный вид, состроил важно-негодующую мину.
Аббатиса, — сказал я торжественным тоном, — ты меня не признаешь. Перед тобой стоит посланник собора, один из собравшихся в Констанце отцов, один из священных мужей, поставленных для реформы женских обителей. — И я развернул великолепно написанный счет из гостиницы; близость запрятанного комического поэта меня воодушевила.
Во имя и по уполномочию семнадцатого и вселенского собора! — стал читать я. — Да не будут руки христианской весталки запятнаны одним из тех опасных для нравственности, на латинском или на местном языке написанных сочинений, содержанием коих нанесен уже вред их душе... Благочестивая мать, я не в силах оскорбить ваши целомудренные уши именами этих отверженных... Поддельные чудеса преследуем мы с неумолимой строгостью. Там, где будет установлен сознательный обман, свершаемый постоянно или единожды, виновная — будь она аббатисой — без всякого снисхождения заплатит за кощунство смертью на костре.
Аббатиса побледнела как мертвец. Но лживая баба тотчас же овладела собой и выказала удивительное присутствие духа.
— Слава и хвала богу, — воскликнула она, — за то, что, наконец, устраивает он порядок в своей святой церкви!— И, любезно осклабившись, она вытащила из угла в шкафу изящно переплетенную книжечку. — Эту книжку, — сказала она, — оставил нам один итальянский кардинал, наш гость, читавший ее после обеденного сна. Священник диссенхофенский, просмотрев ее, высказал мнение, что это самое непристойное и богомерзкое из всего выдуманного со времени изобретения литер, да к тому же еще клириком сочиненное. Благочестивый отец, с полным доверием передаю я вам в руки эту мерзость. Освободите меня от чумы! — И она подала мне мои фацетии!
Хотя эта неожиданность была злостной проделкой скорее случая, чем аббатисы, я почувствовал себя задетым и раздосадованным. Я начинал ненавидеть маленькую аббатису. Ведь наши писания являются плотью и кровью нашими, и я льщу себя мыслью, что в моих сочинениях остаюсь всегда невинным, не оскорбляя ни стыдливых муз, ни непогрешимой церкви.
— Хорошо, — сказал я. — Хотелось бы мне. аббатиса, чтобы ты оказалась не подлежащей наказанию также и во втором, более существенном пункте! Поблизости от собора и на глазах его, — сказал я с упреком, — ты с таким базарным криком обещала объявить собравшемуся народу чудо, что теперь уже не можешь пойти на попятный. Не знаю, было ли это разумно. Не удивляйся, аббатиса, что твое чудо будет испытано! Ты сама потребовала приговора над собой!
Колени бабенки задрожали, а глаза ее забегали.
— Ступай за мною, — строго сказал я, — и рассмотрим орудие чуда!
Подавленная, она последовала за мной, и мы вошли в ризницу, куда принесли назад подлинный крест, и он так мощно приникал к стене, покрытый глубокими трещинами, отбрасывавший гигантскую тень в широком священном полумраке, как будто лишь сегодня великая грешница, отчаявшись, схватила его и пала под ним на колени, уже касаясь лицом каменных плит в то мгновение, когда появилась и помогла ей царица небесная. Я попробовал его поднять, но не мог сдвинуть с места. Тем смешнее казалось мне кощунство — подмена этого подавляющего бремени игрушкой. Я решительно повернулся к высокой узенькой дверке, за которой предполагал найти поддельный крест.
Ключ, аббатиса! — приказал я. Бабенка глядела на меня остановившимся взглядом, но нагло ответила:
Потерян, владыко епископ! Больше десяти лет назад.
Женщина! — сказал я с угрожающей серьезностью.— Дело идет о твоей жизни! Там, напротив, остановился слуга моего друга графа Доккабурго. Туда я пошлю или пойду за помощью. И если здесь найдется сделанный по образцу настоящего более легкий крест, ты будешь гореть, грешница, на костре, как еретик Гус, не менее виновная, чем он!
Наступило молчание. Затем бабенка — не знаю: стучали ли у нее зубы, или она скрежетала ими, — вытащила старинный ключ с витой бородкой и открыла дверь. Мне было лестно, что разум мой меня не обманул. К стене высокой комнатки, напоминающей каминную трубу, был прислонен черный крест с глубокими трещинами. Я его тотчас же схватил и своими слабыми руками без труда поднял на воздух. В каждом из своих возвышений и углублений, во всех подробностях подложный крест был сделан по образцу настоящего и так походил на него, что мог обмануть самый проницательный взгляд, и отличался только тем, что был в десять раз легче. Вследствие быстрой смены событий и поверхностного осмотра мне так и не удалось определить, был ли он внутри пустой или сделан из пробки либо из какого-нибудь другого легкого вещества.
Я был удивлен совершенством подделки, и у меня мелькнула мысль: «Только большой художник, только итальянец мог его сделать». А так как я воодушевлен славою своего отечества, у меня и вырвалось:
Великолепно! Мастерская работа! — конечно, в похвалу не обману, а вложенному в него искусству.
Проказник, проказник! — оскалила зубы и погрозила мне пальцем внимательно следившая за мной бесстыдная бабенка. — Вы меня перехитрили, и я знаю, что придется платить! Берите вашего скомороха, которого я вам сейчас принесу, под мышку, держите язык за зубами и отправляйтесь с богом! —Когда на семи холмах встречались два авгура и, по крылатому слову древности, улыбались друг другу, это было приятнее, чем гадкий смех, который исказил лицо моей аббатисы и мог быть передан такими циничными словами: «Знаем мы, где зарыта собака; все мы мошенники, и нечего вам прикидываться».
Я думал о том, как бы наказать негодную бабенку.
Вдруг внезапно наступившую тишину прервали беготня, шушуканье, хихиканье на хоре, и мы догадались, что нас подслушивали праздные и любопытные монахини.
— Во имя девственности моей, — воскликнула, обращаясь ко мне, аббатиса, — расстанемся, владыко епископ! Ни за какие блага в мире не хотела бы я, чтобы меня застали вместе с вами мои монахини. Вы статный мужчина, а языки моих сестер режут, как ножницы или нож!
Я нашел это соображение основательным и приказал ей удалиться, захватив с собой своих монахинь.
Через несколько времени оставил ризницу и я. Дверь в комнату с поддельным крестом я заботливо закрыл на замок, не повернув, однако, в нем ключа. Ключ же я вытащил, припрятал под своей одеждой и затем спустил его на хоре в щель между двумя креслами, где он, наверно, лежит еще и теперь. Я сделал это без всякого определенного намерения, по внушению какого-то бога или богини.
Когда я уселся внизу, в комнате настоятельницы, пропитанной запахом монастырского вина, вместе с моей аббатисой, я почувствовал такую тоску по невинной игре музы и такое отвращение к изворотливым уловкам застигнутой врасплох лгуньи, что решил сразу со всем покончить. Она должна была мне поведать, как ее посвятили в многовековое мошенничество, и я положил конец делу двумя-тремя преторскими эдиктами. Аббатиса созналась. Ее предшественница перед смертью заперлась вместе с нею и своим духовником, и оба они доверили ей, как залог богатства монастыря, передаваемое по наследству от настоятельницы к настоятельнице поддельное чудо. Духовный отец, — болтливо рассказывала она, — не находил конца похвалам почтенной старине обмана, его глубокому смыслу и поучающей силе. Это чудо лучше и убедительнее, чем любая проповедь, воочию показывает народу первоначальную тягость и последующую легкость благословенной богом жизни. Подобная символика так вскружила голову бедной бабенке, что она, не переводя духа, смело уверяла, будто не совершила ничего дурного, а честна с младенческих лет своих.
— Я прощаю тебя ради матери-церкви, на которую пламя твоего костра бросило бы лживый отблеск, — оборвал я доводы этой мужицкой логики и кратко приказал сжечь поддельный крест, после того как еще раз сыграют объявленное чудо, — ему по соображениям осторожности воспрепятствовать я не решился, — и без промедления выдать Плавта.
С бранью и проклятиями аббатиса повиновалась. Она подчинилась повелениям Констанцского собора в том виде, в каком их определили мои уста, хотя и без ведома собравшихся отцов, но вполне согласно со смыслом и духом их решений.
Когда Бригитточка, ворча, принесла мне манускрипт, я забрался в довольно удобную комнату расположенной у стены монастыря гостиницы, вытолкал из дверей невежу и заперся с комическими масками умбрийца. Никакой шум мне не мешал, кроме звонкой детской песни, которую пели на лугу перед моим окном крестьянские девочки и которая делала мое уединение еще более радостным.
Правда, через некоторое время возбужденная настоятельница стала шуметь и с отчаянием колотить кулаками по запертой тяжелой дубовой двери, требуя ключ от оставшейся незапертой комнаты с поддельным крестом. Я с сожалением дал ей краткий и правдивый ответ, что ключ не находится в моих руках, и, не обращая больше на нее внимания, наслаждаясь неземным блаженством, оставил несчастную плакать и стонать, словно душу в чистилище. Сам я упивался благоуханиями брачного пира.
Явившийся на свет классик не был темным мыслителем или возвышенным поэтом, — нет, то было нечто близкое и навеки приковывающее, — в нем заключались широта мира, биение жизни, хохот римского и афинского рынка, насмешки и игра слов, страсти, дерзновения человеческой натуры в смягчающем преувеличении кривого зеркала смеха! Глотая одну вещь, я жадными глазами уже обращался к следующей.
Я кончил остроумного «Амфитриона», уже раскрылся передо мною «Клад» с несравненным скрягой, когда я остановился и откинулся назад в своем кресле: у меня заболели глаза. Надвигались сумерки. На лугу девочки уже с четверть часа неутомимо повторяли глупую хороводную песенку:
Было у Адама семь сыновей...
Теперь они лукаво затянули новую песню и с забавной решительностью пели:
В монастырь я не пойду, Нет! Монашенкой не буду...
Я высунулся посмотреть на этих маленьких ненавистниц безбрачия и позабавиться их невинностью. Но игра их оказалась совсем не невинной. Они пели, подталкивая друг друга локтями и поглядывая, не без ехидства и злорадства, вверх, на решетчатое окно, за которым, по их предположению, находилась Гертруда. Однако она, быть может, уже стояла, коленопреклоненная, в ризнице, там, в бледном сиянии вечного света, по обычаю постригаемых, которые проводят ночь перед небесным браком в молитве. Но что мне до этого? Я зажег лампу и принялся читать комедию о горшке.
Только когда в моем светильнике вышло масло и буквы стали расплываться перед усталыми глазами, я бросился на ложе и забылся беспокойным сном. Вскоре снова окружили меня комические маски. Здесь хвастался громкими словами солдат, там опьяневший юноша целовал возлюбленную, которая подставляла его поцелуям свою стройную шею. Вдруг — неожиданно — посреди веселой античной толпы появилась босоногая широкоплечая германка, опоясанная веревкой, как рабыня, влекомая на торг. И мнилось, она вперяла в меня из-под мрачных бровей полный упрека и угрозы взгляд.
Я испугался и проснулся. Брезжило утро. Одна створка маленького окна стояла открытою навстречу летнему зною, и я услышал с близко расположенного хора монастырской церкви монотонный призыв, который, рождая страх, перешел сначала в подавленные стоны, а потом в отчаянный крик.
— Мой ученый и достославный друг, — сам себя перебил рассказчик, обратившись к сидевшему напротив сажному человеку, который, несмотря на летний зной, по образцу древних драпировался в складки своей мантии, — великий мой философ, скажи мне, заклинаю тебя, что такое совесть?
Есть ли это нечто присущее всем? Никоим образом. Мы знавали бессовестных людей и, чтобы не говорить о многих, назову нашего святейшего отца Иоанна XXIII, которого мы в Констанце низложили, человека вовсе лишенного совести, но зато обладавшего такой счастливой кровью и таким веселым, я бы сказал детским, душевным строем, что он, посреди своих злодейств, призраки которых не беспокоили его сна, каждое утро просыпался еще радостнее, чем ложился накануне. Когда в замке Готтли-бене, где он был заключен, я развернул перед ним список предъявленных ему обвинений и стал робким голосом и время от времени внезапно краснея изъяснять ему количество его грехов, в десять раз более многочисленное, чем цифра его папского имени, его «scelera horrenda, abo-minanda» [Ужасные отвратительные преступления (лат.).], — он. скучая, взял перо и пририсовал святой Варваре в своем молитвеннике усы...
Нет, совесть не есть нечто присущее всем, и даже среди нас, обладающих ею, она — Протей — проявляется в изменчивых формах. У вашего покорного слуги, например, она всякий раз пробуждается тогда, когда может воплотиться в образе или звуке. Недавно я был у одного из тех маленьких тиранов, которыми кишит наша счастливая Италия. Когда в приятный вечерний час я сидел в обществе красивых женщин, наслаждаясь кьерским вином и звуками лютни на замковой башне, выступавшей над пропастью, в глубине которой струился прохладный поток, я услышал внизу вздох. Это был узник. Веселья как не бывало; а скоро не стало там и меня. Моей совести было тяжело наслаждаться жизнью, целовать, пить и смеяться рядом с несчастным.
Точно так же и теперь я не мог вынести крика отчаяния, раздавшегося так близко. Я набросил одежду и в сумерках по галерее проскользнул к хору, говоря себе самому, что в то время как я читал Плавта, в состоянии Гертруды произошло, должно быть, какое-то изменение. На пороге самого решения, наверно, ее охватила неодолимая уверенность в том, что она погибнет в этой среде, в небытии или еще хуже — в гниении монастыря, взаперти с гнусными монахинями, их презирая и им ненавистная.
В дверях ризницы я остановился, прислушиваясь, и увидел Гертруду, простиравшую к настоящему тяжелому кресту свои руки. Они были окровавлены, и, может быть, колени ее тоже кровоточили, ибо всю ночь лежала она в молитве; ее голос охрип, и ее речь к богу, после того как она истощила и свое сердце и свои слова, была настойчива и груба, как если бы то было последнее усилие.
— Мария, матерь божья, сжалься надо мною! Дай мне пасть под твоим крестом, он мне не под силу! Я содрогаюсь при мысли о келье! — И она сделала такое движение, точно отрывала от тела змею; и потом, на высоте душевной муки, попирая даже стыд, воскликнула: — Мне нужны солнце и облака, серп и коса, муж и ребенок...
Пред лицом такого горя я все же не мог не улыбнуться услышав это человеческое признание, высказанное пред непорочной, но улыбка замерла у меня на губах... Гертруда внезапно вскочила и вперила большие глаза, горевшие на бледном лице, прямо на стену, где — не знаю, откуда — появилось красное пятно.
— Мария, матерь божья, сжалься надо мною! — снова вскричала она. — Моему телу в келье не хватает места, и я ударяюсь головой о потолок. Дай мне пасть под твоим крестом, он мне тяжел! Если ты облегчишь его на моем плече, но не сможешь облегчить мне сердца, тогда, — и она уставилась на злосчастное пятно, — смотри, чтобы как-нибудь утром не нашли меня с раздробленным черепом!
Меня охватило бесконечное сострадание, и не только сострадание, но и щемящий страх.
Гертруда, утомившись, присела на ларь, в котором хранилась какая-нибудь святыня, и стала заплетать свои белокурые волосы, разметавшиеся в борьбе с божеством. При этом она напевала полупечально, полулукаво, но не своим мощным альтом, а другим, высоким, детским голосом:
Я в монастыре увяну,
Там монашкой бедной стану...
пародируя ту хороводную песню, в которой осмеивали ее крестьянские дети.
То было безумие, подстерегавшее ее, чтобы проскользнуть с нею в келью. Но Optimus Maximus [Лучший и величайший (лат.).] воспользовался мною, как своим орудием, и приказал мне спасти Гертруду, чего бы это ни стоило.
В свободно благочестивом порыве я обратился к той девственной богине, которую древние призывали как Афину Палладу, а мы называем Марией. «Кто бы ты ни была, — молился я, подняв руки, — Мудрость ли, как говорят одни, или Милосердие, как утверждают другие, — все равно: Мудрость не выслушивает обетов неопытного ребенка, и Милосердие не сковывает взрослую глупым обещанием малолетней. Улыбаясь, разрешаешь ты не имеющие значения обеты. Я берусь за твое дело, богиня. Будь ко мне благосклонна!»
Так как я дал аббатисе, страшившейся предательства, слово не вступать более в сношения с Гертрудой, я решил по древнему обычаю приблизить к послушнице истину тремя символическими действиями, приблизить настолько, чтобы ее могла понять даже крепкая голова крестьянки.
Я подошел ко кресту, не обращая внимания на Гертруду.
— Если мне хочется потом признать какой-нибудь предмет, я делаю на нем отметку, — педантически произнес я и, вынув острый дорожный кинжал, выкованный для меня нашим знаменитым согражданином, ножовщиком Панталеоне Убриако, сделал на самой середине креста, где пересекаются его брусья, глубокий надрез.
Далее, сделав пять размеренных шагов, я расхохотался во все горло, и, делая выразительные жесты, начал:
— Что за смешное лицо было у моего носильщика в Констанце, когда пришла моя поклажа! Он наметил себе тяжелейший по виду огромный сундучище, засучил рукава До локтей, поплевал, этакий мужлан, на руки и, напрягшись изо всех сил, вдруг легко взбросил на плечи ничтожное бремя... пустого ящика. Ха-ха-ха!
Наконец, в-третьих, я с глупою торжественностью встал между настоящим крестом и поддельным в полузапертой каморке и, несколько раз показав пальцем то 8 ту, то в другую сторону, загадал:
— Правда на просторе, ложь на запоре! — раз, — и я ударил в ладони: — Ложь на просторе, правда на запоре!
Я искоса бросил взгляд на сидевшую в полутьме послушницу, чтобы прочесть по выражению ее лица действие трех изречений оракула. Я заметил на этом лице напряжение беспокойной мысли и первые проблески пламенного гнева.
После этого я снова вернулся к себе в комнату, войдя в нее с такой же осторожностью, как и оставил, затем, бросившись одетым на ложе, вкусил наслаждение сна, даруемое чистой совестью, пока не был разбужен шумом собравшейся у монастыря толпы и гудевших у меня над головой праздничных колоколов.
Когда я снова вошел в ризницу, Гертруда, бледная как смерть, словно ее вели на плаху, только что вернулась с исстари, полагаю, установленного для бесчестной подмены креста крестного хода к соседней часовне. Облачение божьей невесты началось. В кругу певших псалмы монахинь послушница опоясалась грубою с тремя узлами веревкой и затем медленно разула свои сильные, но благородные по форме ноги. Ей подали терновый венец. Он в отличие от символического поддельного креста был сплетен из крепких, настоящих терний и со всех сторон покрыт острыми шипами. Гертруда жадно схватила и с жестоким наслаждением так крепко надела его себе на голову, что теплый дождь ее молодой крови брызнул и потом тяжелыми каплями покатился по ее немудрому лбу. Величавый гнев, приговор господний уничтожающе пылал в голубых глазах крестьянки, так что монахини начали испытывать перед нею страх. Шесть из них, вероятно посвященные аббатисой в благочестиво-мошенническую проделку, возложили затем на ее честное плечо поддельный крест с такими ужимками, точно они едва его несут, и с такими глупо лицемерными рожами, что мне в пору было узреть божественную истину в терновом венке, открыто почитаемую и прославляемую людской ложью, за спиною же ею осмеиваемую.
Все остальное пронеслось как буря. Гертруда бросила быстрый взгляд на то место, где мой кинжал оставил глубокий надрез на подлинном кресте, и нашла поддельный нетронутым. Презрительно позволила она кресту, не обнимая его руками, соскользнуть со своего плеча. Затем она снова схватила его с резким, вызывающим смехом и, ликуя, разбила о каменный пол на жалкие обломки. Один прыжок — и она уже стояла перед комнатой, куда на этот раз запрятали настоящий, тяжелый крест, открыла дверь, отыскала и подняла крест в диком веселье, словно нашла сокровище, без всякой помощи возложила его себе на правое плечо, торжествуя обвила его своими мужественными руками и медленным шагом направилась со своей ношей к хору, на открытом возвышении которого ее должна была увидеть толпа, затаившая дыхание, стеснившаяся плечом к плечу, — знать, попы, крестьяне, весь народ, заполнивший обширный корабль церкви. С воплями, бранью, угрозами и мольбами аббатиса вместе со своими монахинями стремительно преградила ей путь.
Но она, подняв кверху сияющие глаза, воскликнула:
— Теперь, матерь божья, честно веди торг! — И сильным голосом, как проносящий в тесной толпе бревно работник, закричала:
— Эй, дорогу!
Все раздались, и она вступила на хор, где ее ожидало во главе с викарием епископа местное духовенство. Взгляды всех направились на отягченное плечо и залитое кровью лицо. Но настоящий крест был для Гертруды слишком тяжел, и богиня не облегчила ей ноши. Она шла, прерывисто дыша, клонясь все ниже, все медленнее, словно ее нагие ноги прилипали и прирастали к земле. Она слегка споткнулась, оправилась, споткнулась опять, упала на левое, потом на правое колено и попыталась с крайним напряжением сил подняться опять. Тщетно! Вот левая рука, отделившись от креста, вытянувшись и упершись в пол, на мгновение выдерживает всю тяжесть тела. Вот она подалась в суставе и согнулась. Увенчанная терниями голова тяжело склонилась вперед и громко ударилась о каменные плиты. С шумом повалился на падающую девушку крест, оставленный ее правою рукой лишь теперь, в ошеломляющем падении.
Это была кровавая истина, не шутовской обман. Единый общий вздох вырвался из тысячи грудей.
Испуганные монахини извлекли Гертруду из-под креста и поставили ее на ноги Падая, она потеряла сознание, но чувства скоро вернулись к сильной девушке. Она провела рукой по лбу. Ее взор упал на сломивший ее крест. И по лицу ее разлилась улыбка благодарности за ниспосланную ей помощь богини. И с небесною веселостью произнесла она плутовские слова:
— Ты не хочешь меня, пречистая дева; ну, так меня хочет другой!
Еще в терновом венце, окровавленных шипов которого она, казалось, не чувствовала, Гертруда поставила ногу на первую из ведущих вниз хора ступеней. В то же время ее глаза обегали ряды народа, пока не нашли того, кого искали. Стояло глубокое молчание.
Ганс из Сплюгена, — громко и отчетливо начала Гертруда, — берешь ты меня в законные жены?
Ну, конечно! От всего сердца! Только сходи вниз! — радостно ответил из глубины храма твердый и уверенный мужской голос.
Она так и сделала и спокойно, но светясь счастьем спустилась вниз по ступеням, снова простая крестьянка, быстро и охотно позабывшая о том захватывающем зрелище, которое в своем отчаянии явила она толпе, позабывшая потому, что могла теперь отдаться своему скромному человеческому желанию и вернуться в повседневность. Смейся надо мной, Козимо! — я был разочарован. Одно мгновение крестьянка явилась моим возбужденным чувствам воплощением высшего существа, созданием демонической силы, истиной, ликуя разрушающей видимость. Но что есть истина? — спросил Пилат.
Когда, думая об этом, я тоже спускался с хора, меня потянул за рукав мой гонец, который сообщил о том, что всеобщим внезапным, одушевлением в папы избран Отгон Колонна, и рассказал о нескольких примечательных обстоятельствах этого избрания.
Я снова поднял глаза, но Гертруда уже исчезла. А возбужденная толпа, разделившись в суждениях о происшедшем, волновалась и шумела. Там из среды мужчин слышалось: «Потаскуха! Мошенница!» — это относилось к аббатисе. Здесь кричали женские голоса: «Грешница! Бесстыдница!» — это речь шла о Гертруде. Но отгадали ли первые благочестивый обман, считали ли вторые, что чудо разрушено мирским духом Гертруды, все равно, — и в том и в другом случае реликвия потеряла свою силу, а жизненное поприще чуда кончилось.
В ответ на грубую брань народа доблестная Бригитта начала снова крепко ругаться, а на смущенных лицах присутствовавших попов изобразилась целая скала — от потворствующей хитрости до прямодушнейшей глупости.
Я почувствовал себя клириком и положил конец неуместному происшествию. Поднявшись на кафедру, я торжественно возвестил христианскому народу: «Habemus pontificem Dominum Ottonem de Colonna» [«Папой избран Оттон Колонна» (лат.).] и затянул громкое «Те Deum» [«Тебе, господи» (лат.)—начальные слова католического гимна.], к которому громогласно присоединились сначала хор монахинь, затем и весь народ. По окончании гимна дворянство и крестьяне поспешили, кто на лошади или муле, кто пешком, в путь в Констанц, где даруемое по прекращении троецарствия «urbi et orbi» [Граду и миру (лат.).] благословение должно было обладать тройной силой.
Ваш покорный слуга проскользнул назад в переулок, чтобы потихоньку взять в комнате Плавта. Возвращаясь обратно, крадучись, с манускриптом под мышкой, я столкнулся с аббатисой, которая, как добрая хозяйка, заботливо тащила в большой корзине на кухню обломки поддельного креста. Я пожелал ей счастливо распутать запутавшийся узел. Но Бригитта считала себя обманутой и яростно закричала:
— Убирайтесь вы оба к черту, итальянские мошенники!— под ними она, вероятно, подразумевала умбрийца Марка Акция Плавта и тосканца Поджо Браччолини, вашего согражданина. Красивый белокурый мальчик, тоже курчавый, которого заботливо нанял для меня исчезнувший вместе с Гертрудою Ганс из Сплюгена, подвел мула, доставившего меня в Констанц.
«Plaudite, amici!» [Аплодируйте друзья (лат.).] Я кончил. Когда также кончился Констанцский собор, продолжавшийся дольше, чем эта историйка, я вместе со всемилостивейшим государем моим, его святейшеством Мартином V, вернулся в Италию через горы. В гостинице в Сплюгене, еще с северной стороны опасного перехода, я узнал в хозяевах Анселино и Гертруду, обретающихся в полном здравии; она была не в душной келье, а в пронизываемом ветром скалистом ущелье с ребенком у груди и брачным крестом у плеча.
Да будет, светлейший Козимо, эта «facezia inedita» благосклонно принятым даром в придачу к списку Плавта, который в этот час я дарю тебе, или, вернее, отечеству, для которого ты «отец», и науке, ибо твои залы с накопленными в них сокровищами открыты всем.
Я хотел передать тебе этот единственный манускрипт по завещанию, чтобы не вызывать для себя, еще живого, десятикратных ответных даров, которыми ты привык по своей, всегда тебе присущей щедрости оплачивать всякий почтительно приносимый тебе дар. Но — меланхолично вздохнул Поджо, — кто знает, станут ли мои сыновья уважать мою последнюю волю?
Козимо любезно ответил:
— Благодарю тебя и за то и за другое: и за твоего Плавта и за твою фацетию. Без всяких угрызений совести ты, тогда еще молодой, ее пережил и разыграл. Теперь, уже в летах, ты рассказал ее нам с мудростью, присущею твоим годам. Это, — он поднял благородный кубок с изображением смеющегося сатира, — это выпью в честь моего доблестного Поджо и его русокудрой германки!
Гости выпили и посмеялись. Затем беседа от Плавта перешла к величию нынешнего столетия и тысячам других открытых сокровищ и развернутых пергаментов древности.